|
1972
7 января, пятница. Какое-то женское начало нового года.
По вечерам звонят девицы, настаивают на свидании. “Я прочитала ваш
роман о Рудном. Это все правда?..” Разговор на Каз. Радио: “В Москве
Солженицын, а у нас Щеголихин”. Наверное, так же думают и в КГБ.
8 января. Доделываю “Пятый угол”. Слушал “Поминальное слово”
Солженицына. “Есть много способов убить поэта...” Для Твардовского
– отняли его любимое детище – “Новый мир”. “Третий день над гробом
портрет, где покойному близ сорока...” На лице доверчивость, с которой
он прожил всю жизнь. Венки от воинских частей. Помним, как в войну
читали солдаты его Теркина. Но помним, как армейским библиотекам
запрещали подписку на этот журнал и “за книжку в голубой обложке”
преследовали солдата. В почетном карауле те самые, кто с улюлюканием
травил его. “Это у нас с Пушкина... Обставили гроб каменной группой
и думают – отгородили...” Но поднимаются молодые голоса, и некому
направить их на путь истинный, успокоить, сказать им мудрое слово.
“Вам впору будет землю руками разгребать, чтоб Трифоныча вернуть,
да поздно”.
Манерно. Без величия. Даже перед лицом смерти он остается мелочным зэком.
10 января, понедельник. Получил как никогда много поздравительных
открыток – 26. В “Просторе” спорили по рассказу Первушина, судьи
в прошлом, ныне преподавателя школы милиции. Сюжет прост: разоблачен
и задержан бывший полицай. Следователю кажется, что он порядочный
человек, не похож на полицая, возможно, его спутали с другим. Следователь
молодой, добросовестный, не спешит с выводами и узнает тайну этого
человека: он был заслан к фашистам с целью разоблачить провокатора.
Его приняли в отряд полицаев, и первым испытанием для новичка явился
расстрел своего же командира подпольщика, пойманного накануне. Командир
требовал, стоя перед дулом автомата: найдите провокатора! Командир,
в сущности, повторил приказ. Его все равно расстреляют, не этот
– так другой полицай. А задание останется невыполненным. И новичок
расстреливает командира. Затем расправляется с провокатором и уходит
к своим. Проходят годы. В памяти свидетелей живет сцена расстрела,
и они называют имя того, кто стрелял. Его находят и привлекают к
суду. Никто не знает, что он был заслан тогда к фашистам, свидетелей
не осталось. Но остались свидетели его преступных действий. Как
тут быть суду? Старший следователь говорит молодому: мы его должны
судить, мы не можем допустить морального прецедента – оправдать
полицая. И его расстреливают.
Хороший рассказ. Но спорили мы не о рассказе, а, как всегда, ушли в сторону,
и пошла речь вообще о предателях. “Для меня предатель есть предатель – и все!”
– говорит один. “Надо оценивать каждый конкретный случай”, – говорит другой.
Двадцать лет назад все пленные были предателями, а сейчас – полноправные советские
граждане, сейчас мы им сочувствуем, реабилитировали осужденных, пишем о них
книги. ПобедитеЛИ не судят. А мы судим и судим. Во имя чего? В назидание потомкам?
Когда сила свалит человека, он вынужден думать только об одном – о спасении.
Потому что он – живое существо, и ему не до идей перед лицом смерти. Победители
должны простить всех, а мы судим и судим, хотя после войны прошло вон сколько
лет. Тем более что сейчас в повседневной жизни предательство – на каждом шагу.
И не грозит им никакое наказание…
Милосердия у нас не было и не будет.
11 января, вторник. Заходил Измалков. У них в “Здравоохранении
Казахстана” был Равиль Аманжулов, разговорились о прошлом, Измалков
ему сказал, что прочитал мой “Крест”, там есть о студентах, Равиль
на это: “Если бы сейчас Женьку посадили, мы бы его выручили, любого
врача купили бы. А тогда они были неподкупные, гады...” Еще один
пример из сталинской эпохи.
12 января, среда. “Дневники” Л.Толстого. Монотонно, утомляет.
Говорит то и дело о любви к неприятным ему людям и тут же кается:
и того оборвал, и тому нагрубил, и даже обругал корягу, о которую
споткнулся на прогулке в лесу. Отрицает славу, но ищет свое имя
в газетах. Человек то и дело прорывается в нем, хотя и глушится
моралистом. До глубокой старости он оставался живым, реактивным
и боролся с собой.
Если бы у меня было имение, подарил бы я его своей жене и детям, а сам бы изо
всех сил боролся с частной собственностью – в принципе.
Не работаю. Только пасьянс. Милое поздравление от Поршнева, выслано 30 декабря.
Как никогда в этом году забита почта.
Прочитал “Доктора Живаго”. Потрясающе! Русский Апокалипсис. Не помню другой
книги с таким глубоким впечатлением. Роман ставит Пастернака рядом с Достоевским
и Л.Толстым. И конечно же, он глубже, талантливее, человечнее всего Солженицына.
Еще тогда, в 1959 г., когда ЛГ напечатала главу из романа и отказ “Нового мира”,
у меня возникло предчувствие гениальности этой вещи. Тринадцать лет прошло с
той поры. И все эти годы я слышал только отрицательные отзывы. “Растянуто. Рыхлая
композиция. Нет характеров. Схематизм. Он поэт, а не прозаик. Адюльтер” и пр.
Эренбург пишет: “Прочитав рукопись “Доктора Живаго”, я огорчился. ...В романе
меня поразила художественная неправда... К книге приложены чудесные стихи, они
как бы подчеркивают душевную неточность прозы”. “Когда он попытался изобразить
в романе десятки других людей, эпоху, передать воздух Гражданской войны, воспроизвести
беседы в поезде, он потерпел неудачу – он видел и слышал только себя” (“Люди,
годы, жизнь”). Присуждение Нобелевской премии Пастернаку Эренбург называет приступом
“холодной войны”. Не только глупец, но еще и сука! А Пастернак в своей автобиографии
называет Эренбурга умным человеком.
В 1922 г. Шкловский написал о Пастернаке: “Счастливый человек. Он никогда не
будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим”.
Не знаю, как насчет “избалованным”, но любимым и великим – точно. Роман показал
не только революцию, трагедию России, но и нашу нынешнюю “прогрессивную” интеллигенцию
– косвенно. Роман появился вскоре после разоблачения Сталина – и левые искали
в нем прежде всего разоблачений Сталина, жаждали свести счеты, искали, что в
нем пред лицом XX съезда. Оказалось, ничего! И потому огорчились. И обозлились.
И не заметили, что роман – пред лицом вечного. И я верю его строкам: “Ко мне
на суд, как баржи каравана, столетья поплывут из темноты”.
В революционной кровавой жути – “И только природа оставалась верна истории”.
Русская природа, снега и снега “с морозом, волками и темным еловым лесом”. Когда
у Лары уехал муж, ей показалось, что во всем городе стало тихо и даже вороны
перестали летать по небу. Казалось бы, вороны летают только по небу и не надо
это слово писать, но тогда вороны будут, а неба не будет. И часто у него так,
вопреки редакторской логике.
Растрогал меня роман до слез. Какая любовь у Лары и Юрия Андреевича! Нет таких
страниц в мировой литературе! И какой это вообще русский, русский в наивысшем
смысле роман!
И как она с ним прощалась у гроба. “Загадка жизни, загадка смерти, прелесть
гения, прелесть обнажения, это, пожалуйста, это мы понимаем. А мелкие мировые
дрязги, вроде перекройки земного шара, это, извините, увольте. Это не по нашей
части.
Прощай, большой и родной мой, прощай, моя гордость, прощай, моя быстрая глубокая
реченька, как я любила целодневный плеск твой, как я любила бросаться в твои
холодные волны...”
“Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас”.
Пронзительная тема одиночества и изгойства.
Удивительно, как много он знает! Поразительный эффект присутствия! Такие подробные
детали сибирской жизни, быта, разговоры в вагоне, революционный фольклор: босота
и беднота – пролета, полкан – исполком. А ведь не был он тогда в Сибири, и что
еще удивительно: не пожалел своих стихов, дела своей жизни отдать вымышленному
герою, хотя под вымыслом – реальное лицо, и это тем более удивительно. В автобиографии
он пишет об известном славянофиле Дмитрии Самарине, отец которого владел имением
в Переделкине. Где-то мне попадалось, что Б.П. именно его судьбу и взял для
своего доктора.
Мне же свою судьбу жалко отдавать вымышленному. Потому и мучаюсь над “Крестом”.
19 января, среда. Расширенное заседание секретариата, приглашены
сотрудники СПК и журналов. Много русских, и весь разговор на русском,
чего давненько не было. Исиналиев, зав. отделом культуры ЦК, говорил
о взаимоотношениях Комитета по печати и Союза. “Вы должны помнить,
что в решении принципиальных вопросов Комитет имеет больше прав”
в том смысле, что, мол, нечего вам с ним бодаться. Шухов пробурчал:
“Так что, в Союзе писателей одни дураки?” Исиналиев подчеркнул,
что комитет более принципиален, а писатели, как правило, друг за
друга стоят горой и закрывают глаза на “отдельные” недостатки. Он
прав, конечно, Союзу нет смысла воевать с комитетом, бесполезно.
Для того он и создан, чтобы налагать запрет. Око государево. И если
СП не начнет действовать умнее, ответственнее и принципиальнее,
взаимопонимания не будет. А пока получается так: писатели, зная
полномочия комитета, любую рукопись огульно захваливают, надеясь,
что к этому единодушному мнению комитет обязан прислушаться. Комитет
же, видя, что рукопись не доработана, уже не обращается за советом
к писателям, а решает дело своими силами. И действует принцип: сила
есть – ума не надо. Редакторы в комитете – люди случайные, вчера
он в газете, сегодня он в комитете, а завтра в референтах, побирается
в средней номенклатуре.
После секретариата Адерихин неожиданно тепло сказал о романе, дескать, его прочтут
по-другому и еще оценят. Эстетику признают выше этики, а пока...
21 января, пятница. В 6 вечера позвонила завуч из школы и
потребовала, чтобы я немедленно явился к ней для разговора об ужасном
проступке Андрея. Пришел Андрей, спрашиваю, в чем дело. “Мальчишки
разрисовывают учебники, я тоже разрисовал. Шляпу Ленину подрисовал
и трубку”. По мнению завуча – политическое преступление. Она хотела
этот учебник послать в Союз писателей, вот как ваши писатели воспитывают
детей. А я бы из Союза послал в министерство просвещения: вот как
ваши учителя просвещают детей. Такой вопрос я завучу задам, если
она будет слишком гоношиться, – почему ваш ученик допускает такие
ошибки? Основы политического воспитания закладываются все-таки в
школе, там пионерская организация, ученик всегда на виду.
Когда-то отцы пороли своих детей за то, что они вместо нимба подрисовывали шляпу
Иисусу Христу, балдели на законе божьем...
25 января, вторник. Опубликовано Постановление ЦК по литературной
критике. Непонятно, для чего. Неужто теперь кто-то начнет долбать
Ананьева или Маркова, или другую бездарь, которая у руля? Нам не
нужна комплиментарная критика. Но кому нужна комплиментарная проза?
Заходил в редакцию Адерихин – что будем делать в ответ на Постановление? Надавали
ему кучу советов, он записал. Я, в частности, внес предложение о создании русской
литературной газеты в республике. “Доложу товарищам, доложу...”
Зашел слегка во хмелю Якушев. “Если бы ты был коммунистом, Иван, тебя бы давно
из партии выгнали”. После статьи в “Казахстанской правде”.
Прибежал взволнованный Павел: “В “Знамени” критикуют твой роман! Нигде не могу
найти номер, 12-й за прошлый год. А он вышел месяц тому назад, и мы ничего не
знали. Что-то разладилось в механизме сплетен и слухов, они уже от меня устали.
Вечером звонил Б.Корнев из Лисаковска. У Сандригайло кровоизлияние в мозг после
неудачи с пуском новой линии производства окатышей (и все досрочно-досрочно!),
хирурги из Свердловска делали трепанацию черепа, прошел слух – будто он даже
умер.
Вряд ли директор вернется на работу. И начнутся там дела-делишки. Отставка его
для комбината, что смерть Сталина для страны.
8 февраля, вторник. Почему отцы наши не пишут о себе прямо?
“Жизнь Арсеньева”, “Острова в океане”, “Мартин Иден” и другие. Непременно
вымышленный герой, а о себе только мемуары. Слишком скудна своя
жизнь? Традиция? Ложная скромность?
Написать роман о себе – это высший класс, и не всем дано.
17 февраля, четверг. Пленум СПК по критике. Олжас выступил
с докладом, долбанул Шухова за идеализацию Скобелева в новой повести
“Трава в чистом поле” (мы выдвинули на Государственную премию).
Олжас начал издалека, помянул Ермака, вступился за Кучума, объявил,
что царский генерал Скобелев залил кровью Туркмению, Мангышлак,
он – кровавый палач, а уважаемый Иван Петрович Шухов идеализирует
его в своей новой повести. Шухов сидел в президиуме и бросил реплику:
“Скобелеву вся Россия поклоняется”. Однако микрофона перед ним не
было, и голос его еле слышался в зале. Голос же Олжаса в ответ прогремел
через усилитель, как приговор: “Иван Петрович! Есть две России:
Россия – тюрьма народов и Россия – страна победившего пролетариата”.
Зал взорвался аплодисментами, прямо-таки бешеными. Если до этого
Олжаса слушали просто внимательно, как умного, интересного докладчика,
то слова о Ермаке и Скобелеве звучали уже страстным гневом за поруганную
честь нации, они накалили зал и объединили отнюдь не по классовому
признаку.
23 февраля, среда. К 2-м часам пришел в “Простор”, где наши
женщины приготовили стол в честь дня Советской Армии. Зашел слегка
подвыпивший Олжас: “Можно поприсутствовать ведущему националисту?”
Наши – мелким бесом. Симашко заявил, что генерал Скобелев – еврей,
сефард, истинная его фамилия Шафиро.
Олжас много говорил, и как всегда интересно, вступился за Софронова перед Ровенским,
но тому – плюй в глаза. Коли уж определил Морис, что Сафронов антисемит, то
нет ему никаких оправданий, и надо стоять на своем. А Олжас, умный и чуткий,
не видит их убожества, удивительно! Или он считает, что эти горлодеры ему нужны?
Есть постоянный семинар при ЦК для руководителей творческих союзов. На последнем
семинаре выступал Имашев, говорил о задачах писателей в свете постановления
ЦК по критике, подчеркнул, что никто не собирается тормозить развитие исторического
романа в республике, но следует уделять больше внимания теме современности,
теме рабочего класса. Только не так, как сделал журнал “Простор”, напечатали
роман Щ-на, а теперь директор комбината с инфарктом лежит.
Если так говорит секретарь ЦК, то что остается говорить подонкам в прессе и
в СПК.
1 марта, среда. Энгельс Габбасов, инструктор Уральского обкома
партии, наш автор, славный парень. Поговорили о романе, о всей этой
истории, и когда я сказал, что Сандригайло тоже можно понять, занят
с утра до поздней ночи, напряжение колоссальное, Энгельс спокойно
уточнил: “Это от неумения руководить, от самолюбия. Если кто-то
из его подчиненных решит какой-то принципиальный вопрос, то вместо
похвалы он получит выговор. И впредь уже не будет ничего решать,
а пошлет к самому директору. Руководители берут на себя решение
всех вопросов – и квартиры, и путевки, и машины, и отпуска, боятся,
что их авторитет рассеется на подчиненных. Вот потому и занят он
с утра до ночи, а подчиненные маются от безделья, в шахматы играют”.
6 марта, понедельник. Началась история с “Кремлем” Вс. Иванова.
В пятницу Устинов из ЦК взял читать подписную корректуру 3-го номера,
где начинается роман, и сегодня уже позвонил Шухову – роман следует
снять. Наши сразу метать громы и молнии – безобразие, опять враги
“Простора”, будем стоять насмерть. Всеволод не Солженицын, а Федин
авторитетнее Алика Устинова.
Прошло минут сорок, события, как в кино. Звонок из Москвы с требованием снять
роман Всеволода. В Союзе писателей СССР собиралась якобы по роману “большая
тройка”, и решили его не печатать. А когда Шухов сказал, что у нас – предисловие
Федина, рекомендующее роман к печати, звонарь московский ничего умнее не придумал,
как сказать: “Это осложняет дело”. Не снимает, видите ли, а всего лишь осложняет.
Звонил помощник секретаря по национальным республикам, шестерка. Под “большой
тройкой”, как мы поняли, он имел в виду Маркова, Сартакова и Верченко. Если
бы Федин присутствовал, они бы знали о его рекомендации.
Я связался с Тамарой Владимировной и все ей передал. Она сказала, что никого
из названной тройки в Москве сейчас нет. По ее мнению, тут простая интрига.
В “Советском писателе” главред Карпова и директор Лесючевский в свое время “Кремль”
решительно отвергли, а теперь узнали, что его печатают. Появятся рецензии, ругать
Всеволода никто не будет, и им, в конце концов, придется пересмотреть свое решение.
А престиж?
Мне это не кажется убедительным, но ей виднее. Откуда Алик Устинов узнал? Многое
совершенно неясно.
Зашел Хизмет. “Олжас материт Колпаковского, а я его уважаю, он в Кульдже сто
тысяч уйгуров спас от китайцев”. Журит меня, и уже не в первый раз, за то, что
не даю отпор противникам. “Тебя в Москве знают, а их никого не знают, я там
был, сам слышал”.
Был момент, когда Хизмет хотел уехать из Казахстана хоть куда, даже за границу.
В Швеции живет много уйгуров, своя колония, язык сохранили, одежду, миллионеры
среди них есть. “Дети остановили, был бы один, уехал!”
9 марта, четверг. В 5 часов последовал решительный запрет
на Вс. Иванова от Устинова. К.А.Федин, старейший писатель, глава
Всесоюзной писательской организации, Герой Социалистического Труда,
ничего не может решить в вопросах литературы, не может напечатать
роман собрата по “Серапионам”, своего давнего друга.
А вот директор комбината может решить все – и судьбу книги, и судьбу автора.
13 марта, понедельник. Секретариат по “Кремлю” с участием
“Простора”. Анвар сбивчиво рассказал о панике в Москве – “Простор”
печатает какие-то письма Булгакова, тайные письма Паустовского и
запрещенный роман Вс. Иванова “Кремль”. Сказал ему об этом помощник
Верченко. Анвар в ответ ничего не мог толком сказать, поскольку
“Простор” его, члена редколлегии, да еще и первого секретаря СПК,
не ставит в известность о своих планах. Тут Олжас с возмущением
вставил реплику: “Простор” ставит нас в дурацкое положение!”
Я коротко рассказал, о чем роман, выразил свое недоумение – запрещают роман,
не читая редакционного варианта, а мы сократили пять печатных листов. Ильяс
прореагировал по-своему – значит, там было что-то непечатное? Но мы же убрали!
Было да сплыло, рукопись стала вполне проходимой. Нуль внимания на мои доводы.
Ильяс показал установку не мытьем, так катаньем запретить Всеволода. Он же обрушился
и на Паустовского: зачем печатать его письма? Они что, анализируют состояние
казахской литературы?
В самый раз теперь “Простору” запеть любимую песню секретариата: “И пала грозная
в боях, не обнажив мечей, дружина”.
Из романа “Кремль”
“Они держат горящий факел над глазами коня, и конь, ослепленный, бежит неимоверно
быстро. Так в два часа они достигают возвышенностей, называемых Рог-Навалогом,
и один час скачут до плато горы, имеющей форму двух сосков и называемой Тугова
гора, и там есть, посреди болот, две слободы – Ловецкая и Пушкарская. Из болот
вытекает река Ужга...”
“Легенда сия ехидно утверждает, что население ужгинского Кремля произошло от
тех семи пленных викингов, которых выкинули сюда татарские князья, ибо, видите
ли, оные викинги отказывались от рабской работы. А был, при слиянии Ужги и Волги,
тогда великий камень кругом и голь! И дали в насмешку викингам тем семь старых
истасканных девок, не только не годных для потомства, но и для таскания щеп.
Главный цинизм легенды в том, что летописец, монах, святая душа, утверждает,
будто пленные зажгли кровь у девок, натаскали их так, – простите за охотничье
выражение, – что девки дали обильный и крепкий плод!”
“Зинаиде было вручено проработать вопрос о перевыборах Советов по уборным фабрики,
в единственных местах, где могли покурить и передохнуть рабочие.
Зинаида ходила по уборным, ораторствовала, и ей было приятно понимать то, чего
она не понимала, как ей казалось, раньше, насколько капиталисты были жадны и
насколько они презирали рабочих, что рабочие могли и покурить-то только в уборных.
И еще ей было приятно понять, что с рабочими легко разговаривать и легко их
убеждать, и отношение их к жизни детское, легкое и тревожное. Они, например,
высказывались против директора только потому, что тот, едучи на тарантасе из
Кремля и увидав рожавшую на дороге ткачиху, – проехал мимо”.
“ – Я тебе самостоятельную экскурсию устрою – желаешь на голую кремлевскую
богородицу посмотреть?
– Хочу, – быстро ответил Мустафа.
Е.Чаев пожелал узнать, сколько у Мустафы денег. Денег оказалось рубль тридцать
пять. Он успел купить лишь кавказский пояс, а на носки не хватало. Ему не хотелось
отдавать свои деньги, но русский смотрел на него с обидной горечью, и было понятно,
что, если он обманет Мустафу, ему самому будет тяжелей. Да и хорош русский,
который торгует телом своих девушек! Мустафа кинул деньги на лавочку. Е.Чаев
открыл новую калитку в сад, провел Мустафу мимо сторожки по тропке, засыпанной
песком, средь яблонь и ульев. Он подвел его к стене, раздвинул плохо порубленную
крапиву, достал лестницу. Мустафа влез на Кремлевскую стену. Он увидал Ужгу,
кусты, розовое тело женщины.
– Далеко, плохо видно, – сухим голосом, не оборачиваясь, сказал он Е.Чаеву.
Е.Чаев откликнулся:
– Что ж тебе за рубль тридцать да и рядом?
Мустафа услышал стук, он оглянулся – Чаев отнял лестницу и уходил. Мустафа стал
браниться. Чаев стукнул калиткой, и Мустафа услышал, как он закричал на весь
переулок: “Лопта, никак в твой сад вор залез!” Мустафа поднял руки, выругал
Чаева русским отвратительным ругательством – и прыгнул. Он покатился по рву.
Он сильно ушиб себе колено, но вскочил и побежал к тем кустам, среди которых
раздевалась девка”.
“Измаил соскочил с коня, торопливо спутал его, положил в кусты халат, саблю
в голову, ноги на солнце, чтобы показать зубастому мальчишке свое богатство
– новые подметки. Он знал, что его конь лучше, и потому заснул немедленно. Еварест
видел, что конь его если не лучше, то зубастей, – и тоже заснул. Так они спали,
и кони глядели на них осуждающе. Кони пробовали ржать, греметь путами – бойцы
спали. Презрение овладело конями. Они крикнули друг на друга – и одновременно
кинулись в реку. Они сцепились еще в реке; путы на ногах мешали им, они выплыли
на берег. Они били друг друга ногами, они кусались и катались по песку и скатились
в реку. Они выплыли на другую сторону к Мануфактурам – и здесь они дрались.
Они высоко вскидывали разбитые бутылки, папиросные коробки, шарахались от них
в кусты, кусты восторженно вздыхали и одобряли такую прекрасную драку. Пышная
осенняя трава, пригретая обильным солнцем, сохла от жара их сердец. Конь Жаным
победил, он прогнал кулацкого коня с позором и кровью и стал щипать траву.
Эту битву видел один только человек. Это был Е.Бурундук, пьяный, довольный собой,
своей первоавгустовской охотой и своей силой. Одиннадцать девок измял он, перед
тем как выехать в Кремль, одиннадцать девок переловил он подле слобод Ловецкой
и Пушкарской, одиннадцать девок, собиравших грибы. Он опасался, что дичь, набитая
им, испортится, и все же он сложил дичь в погреб и послал письмо к Агафье, написанное
самим председателем сельсовета слободы Ловецкой, – в этом письме он предлагал
ей стать его женой”.
“Бурундук, возмущенный сомнениями и возможностью поражения и еще от какой-то
паршивой девки, схватил Надьку за плечи, она блаженно зажмурилась, ведра покатились.
Он поволок ее в лопухи. Протоиерей Устин перекрестился, дьявольское видение
не исчезало из лопухов, он покинул бойницы. И.П.Лопта позвал Агафью. Лопухи
колебались и шипели.
Агафья, схватив веник, которым подметала горницы пред объединенным собранием
Религиозно-православного общества и общества хоругвеносцев, вбежала на стену.
И.П.Лопта спустил ей лестницу. Размахивая веником, она устремилась по лестнице,
путаясь в длинном своем бархатном платье. Несколько раз в лопухах взметнулся
и опускался ее веник. Встал Е.Бурундук, и раздался его усмиренный голос: “Я
ей покажу дразниться!” Агафья, посмотрев в блаженное лицо Надьки, ударила и
ее. Надька Масленникова подобрала ведра, пропела: “Грешна”, – и спустилась к
мосткам. Агафья сказала Е.Бурундуку:
– И ты еще хотел меня взять в жены, Бурундук!”
“Шел я этим летом в жару, – устал я дьявольски, вижу, холмик некий, на нем
бревно полугнилое и капает с него по капельке вода вниз. Была со мной дорожная
кружка, подставляю я ее под это капанье и жду. Собака – чудесный был понтерок
– стоит смирно и наблюдает, как капает эта самая вода. А в небе ни облачка,
и жара, как в котельной. Но когда воды набралась полная кружка и я хотел взять
ее, подходит моя Валетка и, что вы думаете, носом выбивает из рук моих кружку.
Выбила и отошла, а вода, естественно, пролилась. Подставил я кружку второй раз
– и второй раз та же история. Ставлю третий, но от жары я мог ждать, только
полкружки пока накапает. И что же думаете? Она пролила у меня и эти полкружки.
Возмутился я страшно. Я взял палку, отогнал Валетку и поставил кружку. Стоя
наблюдаю с напряженнейшим вниманием, как капают капли. Слышу, шипит, возможно,
что от жары у меня начались галлюцинации и что-то такое, что даже утка всколыхнула
где-то крылом. Я отвел глаза от кружки, привстал осмотреться, и в это время
пес вновь опрокинул мою кружку. Я сознаю, таких охотников надо судить. Я поднял
ружье и застрелил собаку.
Поднимаюсь я на холм, а там, на бревне, три гадюки лежат. И вода через их тела
сочится. В кружку ко мне капал яд.
...Яд самоанализа, которым заражена интеллигенция, которая не верит ничему,
и потому от нее не убережешься, она страшнее наших купцов и аристократов, которые
погибли, потому что умели находить везде довольство, а эта интеллигенция, проскользнув,
ко всему прилипнет и во всем начинает сомневаться. Сидит такой очкастый червь
и, придумав формулы, следит, чтобы по ним исполнялась пролетарская культура,
и яд самоанализа капает, и они ищут там, где и помину нету. Собака – это и есть
та собака, которая и должна спасать от яда”.
24 марта, пятница. Утром прилетел Марк Александрович Поповский,
и сегодня у нас была с ним встреча в редакции. По его словам, самым
ярким событием в его жизни после войны было появление в “Просторе”
его повести “1000 дней академика Вавилова”. Несмотря на мытарства,
которые потом последовали. Сейчас он собирает материалы о Войно-Ясенецком,
хирурге, лауреате Сталинской премии и в то же время архиепископе.
Рассказал о создании у нас духовных академий и семинарий. Когда
стал ребром вопрос о движении за мир вселенской церкви, Сталин решил,
что государство, борясь с фашизмом средствами военными, дипломатическими
и политическими, не должно отставать от других в средствах церковных.
Он вызвал к себе трех митрополитов, Алексия, митрополита Коломенского,
и Крутицкого и, кажется, армянского. Спросил: “Кадры у вас есть?”
Те отвечают, нет кадров, богом поставленный вождь, по лагерям все
кадры. Сталин дал указание о создании 8-ми семинарий и 3-х академий
(сейчас 6 и 2). Тут МАП сделал лирическое отступление: “Если бы
он вел разговор с евреями, они добились бы закона божьего в школе,
а так как разговор шел с русскими, то они, как водится, хлопали
ушами”. Далее Сталин спрашивает владык: “А пресса у вас есть?” –
“Нет у нас прессы, богом хранимый вождь”. Тогда Сталин приказал
закрыть журнал “Безбожник” и все средства пустить на издание журнала
Московской патриархии. Только Сталин мог дать такую команду, никто
из его преемников не отважился бы и не отважится – не в нашем духе.
А вот закрыть часть семинарий и одну академию – это мы смело можем.
28 марта, вторник. ЦК потребовал сократить резкости в докладе
Олжаса на пленуме по критике, который мы даем в 5-м номере. Я выписал
абзац. “...Кстати, скажу, что казахские критики произведений русских
и уйгурских писателей, живущих в нашей республике, почти не замечают,
если не сказать – совсем. Хотя русские критики постоянно пишут о
казахской литературе. Мало знает казахский читатель о романах Хизмета
Абдуллина, Ивана Щеголихина, о книгах стихов Александра Лемберга,
Валерия Антонова и др.
Названные мною имена и русская критика не очень-то жалует, хотя
их можно смело назвать в ряду лучших писателей республики”.
Москва, 21 апреля, пятница. Встреча с Тамарой Владимировной
Ивановой. 8-томник включили в план редподготовки этого года. Но
без “Кремля” и без “У”, она надеется включить их позже, когда утихнет
буря с “Простором”. “Мы с вами сражались в одном окопе!” – говорит
она. Так и остается неясным, откуда начался запрет. Секретарь СП
Верченко ей заявил: у “Простора” репутация, как у белогвардейского
“Посева”, зачем вы им дали роман? Сартаков советовал Т.В. пойти
в ЦК, после того как она дала телеграмму на имя Брежнева.
– Все тайное становится явным. Когда-нибудь все равно узнаем, –
сказал я с надеждой.
– Когда же? – усомнилась Т.В. – До сих пор остается тайной, почему
в 37-м честные люди брали на себя немыслимую вину. На Западе существует
версия, дескать, таблетки были специальные, но ясной причины никто
сказать не может.
После XX съезда кое-кого исключили из СП за доносы в прошлом. Собирались
исключить Лесючевского и Ермилова, но дело это похоронили по приказу
свыше. Установлено, что Лесючевский гробил Заболоцкого – и ничего,
он до сих пор директор издательства “Советский писатель”.
Фадеева окончательно сломила стенограмма на XX съезде. У Фадеева
была совесть, он это доказал выстрелом.
“…В тот день мы со Всеволодом Вячеславовичем были в Переделкине.
Наши дачи с фадеевской смыкаются задами. Прибежала Августа, домработница,
с криком. Я тут же стала звонить в Кремлевку, вызывать скорую, а
Вс. Вяч. не решился идти туда сам, побежал к Федину, его дача по
соседству с нашей. Первыми вошли к самоубийце мы втроем – Федин,
Вс. Вяч. и я. Он лежал на спине, рука откинута, и я обратила внимание,
что пистолет не в руке, а отдельно лежит, мне показалось, далеко,
но потом мне объяснили, что так бывает после выстрела, рука откидывается.
На тумбочке не было никакого письма, я помню точно, там был портрет
Сталина с трубкой, а на стене над ним второй портрет Сталина. И
это уже после XX съезда. Письмо появилось позже, когда уже прибыли
специальные люди, пришла сестра Степановой, его секретарша, и достала
конверт из ящика письменного стола. Она будто знала заранее о существовании
этого письма, мне показалось это странным, но никто не придал этому
значения. Юлия Солнцева, жена Довженко (они очень дружили с Фадеевым),
сочинила версию, будто Фадеева убили. Но на нее тоже не обратили
внимания, зная, что Солнцева невероятная фантазерка. Позже появилось
еще одно письмо. И если содержание первого остается тайной, то о
содержании второго кое-что стало известно. В Переделкине жила молодая
особа, некто Стрельченко, последняя любовь его. Она сохранила якобы
письмо, в котором Фадеев сообщал, что будущее их решено, он приготовил
50 тысяч на покупку дома где-нибудь в глуши, где они поселятся вдали
от суетных забот мира...
– Когда мы вошли, внизу, на первом этаже, в передней сидела Книпович,
как истукан, видимо, в шоке, она в то время жила у них. А сын его,
Миша, исчез, спрятался в саду. Я его кое-как разыскала, он дрожал
как в лихорадке. Именно он первым увидел мертвого отца. Августина
послала его позвать отца к столу, он поднялся наверх, дверь была
не заперта... Фадеев мог бы догадаться, что именно так и случится,
он не пожалел сына, хотя последнее время не расставался с ним, всюду
брал его с собой, на рыбалку, в Москву. Шел по делам, а Миша ждал
его в машине. Он держал сына при себе, будто отгонял с его помощью
и желание запить, и желание умереть. Жена его, актриса Степанова,
была на гастролях, не то в Югославии, не то в Болгарии.
Выстрелу Фадеева способствовало многое – и разоблачение Сталина,
он был для него кумиром, и провал замысла романа, на который возлагались
надежды, и реабилитация осужденных писателей (говорят, жена Бруно
Ясенского Анна Берзинь публично обвинила Фадеева), и запои, и тайная
любовь, и невозможность по-прежнему управлять писателями, идеологией,
как-никак он с младых ногтей был комиссаром и остался им, вероятно,
до самой смерти”.
Помню, как в Переделкине студенты говорили, будто Ольга Берггольц
сказала над могилой: “Это выстрел в прогнившую эпоху!” А в Кремле
– “выстрел в партию”.
28 апреля, пятница. Весь день читал “В круге первом”. На
тонкой, папиросной бумаге, седьмой или десятый экземпляр, плохо
видно, приходится подкладывать под каждую страницу белый лист. “Посвящается
друзьям по шарашке”. Заведение в Маврино, где по указанию Сталина
ведется разработка методики по узнаванию голосов при телефонных
разговорах. Бьются над этой темой радиотехники, электроники, филологи,
зеки и вольные. Прибыли они на шарашку из каторжных особлагов с
лирическими названиями – Речлаг, Дубровлаг, Озерлаг, Луглаг, Степлаг,
Песчанлаг… Зекам разрешено носить прически, спят они на белых простынях,
хлеба на столе навалом, ешь, сколько хочешь, условия по сравнению
с каторгой просто райские. Им дают свидания с женами, в их распоряжении
библиотека, они много говорят о смысле жизни. Большая глава посвящена
Сталину, его работе над “Экономическими проблемами социализма”.
Роман Солженицына не явился для меня таким откровением, как, скажем,
“Доктор Живаго”. А многие страницы вызвали раздражение. Сталин подан
ужасающе примитивно. Автору помешал избыток яда. Он как бы органический
зек, боится глянуть шире, чтобы не ссучиться и не получить по ушам.
Роман написан не по закону жанра, а по закону зоны. Мальчишку из
деревни призвали в армию, напялили на него фуражку с красным околышем,
всучили автомат и сказали охранять преступников, иначе тебе грозит
трибунал. Такое понимание неприемлемо в лагере, тебя непременно
сочтут сукой...
Вечером у Т.В. На днях у нее в гостях побывали американцы, муж и
жена, оба красивые, трое сыновей, знают русский, и там у себя издали
книгу о русских писателях – Замятине, Федине, Вс. Иванове, Ремизове,
Воровском, Пастернаке, Ахматовой, Цветаевой, с редкими портретами.
Текст американский, но есть и русский, воспроизведена машинопись
автобиографии Вс. Иванова, написанная в 1920 году. Он пишет о службе
у Колчака, о том, что был меньшевиком и что всю его родню в Лебяжьем
вырезали белые и красные. Т.В. неловко от такой автобиографии. “Где
они ее выкопали?” Фото Ахматовой с одним из мужей, литературоведом
Н.Н.Пуниным – красавец! Был в 20-е годы все еще тип русского литератора
– тонкое, выразительное лицо, отлично одет, похож на американского
киноактера. Портрет Пастернака, губастый, в полупрофиль, чем-то
неуловимо похож на Пушкина, и вместе с тем вспоминаешь определение
Цветаевой – похож на араба и на его скакуна.
Сами издатели называют эту книгу – большого формата, достаточно
толстая – журналом. Стоит 5 долларов, они сами ее набирали, сами
переводили с русского, сами издавали. Продали 500 экз. и пока в
убытке, тем не менее приехали в Союз всей семьей. Намерены издавать
“журнал” и дальше, знакомя американцев с другими русскими писателями.
Хронологию не соблюдают, вместе с писателями 20-х годов включили
Бродского из 60-х. Т.В. о Бродском: “У него средние стихи, но его
судили в Ленинграде, сделали ему скандальную рекламу, и теперь все
зарубежные издатели считают его поэтом и непременно включают в антологии”.
…Маленькая, отрешенная, усталая вошла к Т.В. в шлепанцах ее соседка,
Маргарита Алигер. Занесла грелку (при мне же ее и брала в прошлый
раз). Завтра она уезжает в Лондон, к Маше, своей дочери. Маша носит
фамилию мужа Алигер, композитора Макарова, ныне покойного, а является
дочерью Фадеева и очень на него похожа, такая же голубоглазая и
с характером. Несколько лет тому назад в Баку состоялось какое-то
совещание, куда Маша приехала со своим мужем, переводчиком с иностранного.
Туда же прибыл из ФРГ Ганс Магнус Энценсбергер, известный поэт.
Прибыл с женой. Маша увидела Ганса Магнуса впервые, он тоже увидел
прелестную русскую, и они полюбили друг друга с первого взгляда.
После совещания завязалась переписка, все жарче, все откровеннее,
Маша развелась с мужем, Ганс развелся с женой. Оба начали хлопоты
по воссоединению. После событий 1968 года в Чехословакии у нас состоялся
съезд писателей, кажется, РСФСР. Никто из знатных европейцев в тот
период всеобщего протеста ехать к нам не пожелал. Тогда Гансу пообещали
Машу, и он прибыл на этот самый съезд. Трудно сказать, насколько
съезд стал представительнее, “международнее”, но Гансу следует отдать
должное – воинствующий левак не отказался принять приглашение нашего
Союза писателей в тот момент, когда все писатели Европы заявляли
нам решительное “фэ”. Ганс женился на Маше и увез ее за границу.
Поехали в США, где Ганс в течение года преподавал в университете,
затем сделал довольно громкое заявление о том, что и почему ему
в Штатах не нравится, после чего уехал оттуда, разумеется, вместе
с Машей. После Штатов они поехали в Австралию, где Гансу присудили
какую-то важную премию, пожили там, не понравилось, поехали на Кубу,
к Фиделю, пожили там, не понравилось, вернулись в Европу. Сейчас
он живет в Западном Берлине, а она в Лондоне, преподает русский
язык и литературу. Прошла по конкурсу в Кембридж, будет получать
стипендию и делать какую-то работу для получения какой-то тамошней
степени. При желании звонит мужу, и он летит к ней из Берлина в
Лондон на сеанс любви, видимо, пылкость кончилась и теперь им удобнее
жить в разных столицах.
30 апреля, воскресенье. Ездил к Поповскому в Голицыно. Он
прочитал “Крест” и сказал, что это – Главная книга и что после доработки
ей суждено стать непроходимой. Самый существенный недостаток – нет
сегодняшнего отношения к фактам своей биографии. Отлично, начиная
с болезни и до конца. В таком виде повесть может быть напечатана,
но при редактировании обязательно уберут существенные детали, пустяки
на первый взгляд, – и получится рядовая биография преступника, который
перевоспитался и стал достойным членом нашего общества. Автор много
помнит, и у него чуткая, тонкая душа. Самое трудное – как подать
нынешнее отношение, как чередовать факты с отношением к ним. На
читателя, по мнению МАПа, надеяться нет смысла, надо ему разжевать
(не могу согласиться, но подумаю). Давать как бы двойным взглядом
– молодого сначала, потом зрелого. Но важно, чтобы это не выглядело
довеском, а вплеталось органически. Как в английском анекдоте: налево
смотрите – череп Шекспира, а направо – череп Шекспира в юности (в
музее). По мнению МАПа, и Лиля, и мать, и отец совершают предательство
по отношению к герою. Насчет Лили я промолчал, не она, а я совершил
предательство нашей любви, а насчет родителей возразил – страх у
них, постоянная угроза со стороны властей. Отец сидел, мать переживала
и за него, и за своего отца всю жизнь, то его раскулачивали, то
его в тюрьму сажали трижды, то сама мать в Троицке оказалась под
угрозой ареста, и мы вынуждены были бежать тогда, в 37-м году, во
Фрунзе. “Примитивный мальчик из нищей, полунищей семьи”, – сказал
Поповский.
Я не спорил с ним, согласился с главным – нужна оценка, но попытался
уточнить одно весьма существенное для меня положение, основу всего
– это чувство Родины, а в юности оно было особенно сильным! Мне
жаль перечеркивать начисто свою прошлую жизнь, не хочу отдавать
ее на растерзание ни правым, ни левым, делать из нее нечто паскудное
в угоду нынешним прогрессистам и радикалам. Сегодня они такие, завтра
они другие, а жизнь одна, в ней свои радости и печали, и, несмотря
на все беды, – счастье просто жить, любить, страдать. Потому и “Крест”
– символ терпения и очистительного страдания.
МАП не согласился, увидев в моих уточнениях одно намерение – оправдать
время Сталина. Я же не хочу отдавать свою жизнь ни Сталину, ни Поповскому.
Алма-Ата, 1 мая, понедельник. Как всегда после поездки на
столике кипа газет. В ЛГ за 26 апреля обратил внимание на запись
Тургенева: “Множество литературных планов роится в моей голове...
но время теперь не литературное”. После смерти Николая I один из
друзей Тургенева пишет: “...в течение 30 лет вырезавший лица у мысли,
погубивший тысячи характеров и умов... это исчадие мундирного просвещения...
околело, наконец, и это сущая правда! ...Экое страшилище прошло
по головам, отравило нашу жизнь и благословило нас умереть, не сделавши
ничего путного!”
До чего же монотонна наша история! Точнее – ее оценщики.
1 июня, четверг. В редакции и всюду только и разговоров о
визите Никсона к нам, о заключении договора с США. По-моему – хорошо!
Никсон якобы сказал, что наши народы должны лучше знать друг друга
и что советские люди имеют представление об Америке только по предвзятым
выступлениям в нашей печати. По слухам, к приезду Никсона в Литве
была демонстрация с требованием выхода из состава Союза.
13 июня, вторник. Опубликовано Постановление о борьбе с пьянством.
Вчера кто-то настойчиво звонил в СП, нашел секретаря партбюро и
доложил, что возле консерватории лежит в арыке вдрызг пьяный Ровенский,
его фотографируют, подберите его, пока не поздно. Из партбюро –
бегите спасать товарища. Валерка и Володя Псарев сдуру помчались.
Не нашли его в арыке: поехали к нему домой – спит. Сегодня я его
окрестил – Человек из канавы. Был такой фильм “Человек из Канады”.
15 июня, четверг. Шелеста сняли якобы за то, что он был против
договора с ФРГ, против братания с Америкой и еще против какого-то
там предложения Брежнева. Мужик резкий, якобы на одном из заседаний
намекнул на самоопределение Украины, за что и самоопределился.
На Валаам требуются врачи в дом престарелых. Этот дом занимается
реставрацией монастырей, пытается соблюдать порядок на острове.
Много заколоченных помещений, мало народу, если не считать туристов.
Поехать бы туда, черт побери, врачом!
1 июля, суббота. Читаю “Нравственную философию” Владимира
Соловьева и нахожу в себе все три главных элемента нравственности:
стыд, жалость к другим и благоговение перед высшим. Огромное чувство
удовлетворения. “Нравственный смысл жизни первоначально и окончательно
определяется самим добром, доступным нам внутренне через нашу совесть
и разум, поскольку эти внутренние формы добра освобождены нравственным
подвигом от рабства страстям и от ограниченности личного и коллективного
себялюбия”.
Прощался с машиной, сидел в гараже один на один... Семь лет. Иссык-Куль,
другие поездки, “Счастливый раб”... Грустно, но менять решение не
хочется – пройденный этап.
3 июля, понедельник. Алтыншаш Джаганова побывала в Свердловске,
там интересовались Щеголихиным. “А когда я сказала, что мы знакомы,
они так прореагировали, как будто быть знакомым со Щ-ным – великая
честь!” Я вспомнил, что Сандригайло работал в Свердловске, а его
враг Кандель до сих пор там, летчик Сургутанов живет также в Свердловске,
и, вероятно, многие там знают Рудный. Наверное, читали “Другие зори”,
и очень интересно, как они там прореагировали.
9 июля, воскресенье. Гром, гроза, сумрак. Хочу на Валаам!
Написать Глебу Горышину в Ленинград, узнать... Сделать вещь с тремя
героями: буддистом, идеалистом (платоником) и христианином.
Письмо от МАПа. Иосифу Бродскому предложено покинуть страну, и он
ее покинул, но не в Израиль поехал, а в США, где вышло несколько
его книг. В прощальном письме он пишет: “Мне горько уезжать из России,
я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан
ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим,
и я никогда не чувствовал себя обиженным отечеством. Не чувствую
и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским
поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти
или на бумаге. Я хочу верить и в то и в другое. Люди вышли из того
возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много
слабых. Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти,
пусть именуемых праведными, – никто не выигрывает. Мы все приговорены
к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете
вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению.
Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия
существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять…”
19 июля, среда. Вчера начался V Пленум ЦК компартии Казахстана,
а сегодня в большой заключительной речи член Политбюро Д.А.Кунаев
долбанул меня за роман “Другие зори”. Подробности передать некому,
но якобы были повторены обвинения “Казахстанской правды” в сжатом
виде, но прозвучали они гораздо серьезнее, поскольку из уст Первого,
члена Политбюро, Динмухамеда Ахметовича, который любит писателей
и никогда никого из них не хаял, не критиковал. А сегодня уделил
мне, грешному, целых, по словам Шухова, десять минут.
И все это – через полтора года после выхода романа.
Одного не могу понять: для чего? Раньше было так: выступает с обличением
Главный или кто-нибудь из верхов, обвинение подхватывает пресса,
высказывает свое мнение общественность и виновный отправляется на
Колыму, или же кается во грехах и дает обещание исправиться. Газета
по роману выступила, напечатала мнение рабочих, напечатала редакционное
мнение, редакция признала роман “огорчительной ошибкой” на съезде
писателей, и в журнале, и в той же “Казахстанской правде”, где было
сказано, что в настоящее время автор коренным образом перерабатывает
роман. Казалось бы, все круги рая пройдены, в крышку гроба и гвоздя
некуда вколотить, но... выступает самый Главный, и опять о том же.
Для чего? Не для галочки же! Да к тому же если газета, обвиняя меня,
обвинила и редколлегию, то Кунаев, по словам Шухова, весь удар сосредоточил
не на журнале, а на авторе. Шухов бурчит: “Наверное, из Москвы нажали.
Речь для члена Политбюро готовят якобы уже не у нас, а в ЦК КПСС.
Оттуда приехал на пленум из отдела пропаганды Яковлев (потом он
стал озверелым лидером перестройки).
24 июля, понедельник. Ильяс встретил меня у входа в СП, сказал,
что надо поговорить. Прошли к нему в кабинет, сели. Мягко, с извинительными
интонациями начал с того, что секретариат больше не может отстаивать
“Простор”. Защищали, сколько могли, а теперь придется что-то делать.
Шухова убрать не могут – некем заменить пока, в ЦК знают, что он
не работает, понимают, “у человека три процента зрения”, должен
работать коллектив. Вас критиковал член Политбюро, письма и звонки
из Москвы, жалобы онкологов тоже проходили через Кунаева, мы решили,
что вам нужно подать заявление “на творческую работу”. Месяца через
два-три вы можете вернуться на работу в издательство или в Союз
консультантом.
Я сказал, что все понимаю, и на работу пока не пойду – хочу посидеть
за своим столом. “Вы большой писатель, такими не разбрасываются”,
– продолжал он с облегчением. Не слишком приятно предлагать увольнение.
А у меня спокойствие. Облегчение. Устал от неусыпного контроля,
дерготни, бессмысленности.
1 августа, вторник. Опять секретариат по “Простору”. Вел
Анвар. Сказал и о критике “Зорь” Кунаевым, и о критике в журнале
“Коммунист” повести Шухова (со Скобелевым). Первому слово – Шухову.
Роман – явная неудача журнала, автор допустил искажения, художественный
уровень низкий. О “Кремле” сказал так: “Я как сейчас помню, в 1934
году Алексей Максимович Горький говорил о двух вещах: о повести
Андрея Платонова “Джан” и о романе Всеволода Иванова “Кремль”. Так
чтo я, помня слова Горького, настаивал на публикации этого романа.
А Иван Павлович проделал большую работу над рукописью, для того
чтобы она увидела свет”. Шухов покаялся слегка за своего Скобелева,
повествование, дескать, ведется от лица мальчишки, он постарается
учесть критику и все исправить. А дальше Шухов вдруг объявил ошибкой
журнала публикацию записок Ахтанова об Индии. Говоря о засилье английского
языка в Индии, Ахтанов-де намекает на засилье русского языка в Казахстане.
И еще он слишком много говорит о нищете индусов, допускает грубые
политические ошибки. Шухов постарался помочь Ильясу и Анвару доконать
их кровного врага.
Я кратко сказал, что имел другие намерения – не порочить ни директора,
ни рабочий коллектив, а написать о жизни Рудного, ничего не выдумывая.
Но намерения автора не совпали с результатом.
Ахтанов очень буйно заговорил о своих записках – Шухов передергивает,
никаких политических ошибок он не совершал, в записках нет никаких
намеков на засилье русского языка. А про голодных индусов он писал
с состраданием, с уважением к их беде, а не так, как “вы, Иван Петрович,
пишете в своей повести: “она научилась выть по-кыргыцки”. Мой народ
не волки!” С гневом говорил, со слезами в голосе. И вообще, надо
сказать, о моем романе буквально все говорили довольно мягко, поскольку
дело тут решенное, да и сознавали, что автору достаточно перепало
– и от “Казахстанской правды”, и от Кунаева. Олжас даже умудрился
не сказать о романе ничего плохого. “Я читал роман... Мы с автором
подробно говорили... Есть там талантливые места, но поскольку создалось
такое положение…” Но о повестях Шухова все говорили очень зло. Олжас
на Шухова набросился: “Я читал все ваши произведения и ничего, кроме
боли за свой народ, не испытывал. Вы оскорбительно пишете о казахах”.
Шухов прокричал: “У Горького было другое мнение”. – “Горький, к
сожалению, не был казахом”. Олжас сказал и о том, что русские писатели
мало пишут о казахах, иные живут здесь всю жизнь, а все стараются
выдумывать героев и места действия – то в Сибири, то в России. “И
в романе Щ-на тоже нет казахов, хотя в других произведениях они
есть, и Жарылгапов его даже критиковал за отрицательную казашку.
Но такой критики не надо бояться”.
Я объяснил, что в романе конкретный город, конкретный комбинат,
конкретные люди – директор, парторг, журналист. И тот, и другой,
и третий – не казахи. В Рудном нет казахской газеты, нет казахского
радиовещания. На Пленуме СП по критике говорилось, что основная
часть казахского населения живет в аулах и рабочий класс растет
медленно. Я подчеркнул, что именно в новых городах из-за тезиса
“давай-давай” больше думали о плане, чем о воспитании кадров. На
новостройки приезжали со всей страны, а потому там мало рабочих
из местного населения.
Анвар сказал, что Индира Ганди и индийские коммунисты сами просили
нас не писать об их нищете, из века в век весь мир только об этом
и пишет и у индусов уже “комплекс нищеты”.
Сначала намеревались освободить меня по совокупности злодеяний особым
постановлением секретариата – за роман “Другие зори”, порочащий
рабочий класс, за попытку опубликования романа “Кремль”, запрещенного
главным цензором Союза ССР, и наконец за публикацию повести Ивана
Шухова “Трава в чистом поле”. Но потом приняли все же предложение
“Простора” – освободить согласно поданному заявлению. Амантай Сатаев
бросил реплику: “А главный редактор не хочет подавать заявление?”
Его переспросили: “Что-что?” Он повторил. Еще раз переспросили,
уже с умыслом, и Амантай повторил фразу в третий раз, все громче
и громче.
Ильяшенко позвонил, что да как. Рассказал ему кратко. “Янычары шалят”,
– решил Юрка и спел частушку: “Мы поддерживаем музы, пресекаем свинство.
Бродит, бродит по Союзу призрак хунвейбинства”.
13 августа, воскресенье. Каждое утро мимо моего окна идет
на работу очень милая молодая женщина, похожая на нашу корректоршу
Ларису. Я очень внимательно ее провожаю и думаю: а чувствует ли
она, проходя здесь, что на нее так пристально и с восторгом смотрят?
Может быть, выйти как-нибудь и спросить: “А что вы чувствуете, проходя
мимо вот этого окна?” Не выйду, конечно, и не спрошу, но в повесть
вставлю – так познакомился мой герой со своей будущей женой. Эта
милая женщина участвует в моей жизни, в моей работе, я же ни в ее
жизни, ни в ее работе никак не участвую. Несправедливо!..
17 августа, четверг. На совещании идеологических работников
в Петропавловске Имашев двадцать минут разносил мой роман. Павел
рассказал об этом с усмешкой, с этакой ленцой, явно стараясь оправдать
и свое бессилье издательское, и свое нежелание помочь хоть как-то.
Видишь, дескать, я, не гневаюсь и тебе не советую, нам просто смешно.
Галя писала сочинение о Казахстане, эпиграфом взяла Олжаса: “Земля,
поклонись человеку, твой Бог – я”. Вечером позвонила мать ее подруги
Лиды Ключниковой и сказала, что Гале поставила 4, за ошибки, что
она читала сочинение и содержание ее “просто поразило” (в хорошем
смысле). Мать Лиды преподает филологию, знакома с литераторами из
КазПИ, потому и читала Галкино сочинение. Что ж, пожалуй, можно
радоваться: 2 пятерки по основным – рисование и черчение и 3 четверки
– по физике, математике, сочинению.
25 августа, пятница. А почему бы мне не поехать в Рудный
тайком, не заказывая гостиницу, не давая никаких телеграмм? Можно
остановиться у Корнева, можно у Тарасенко, да и Рожков меня приютит
на два-три дня. И там я из первых уст узнаю все, просто так, для
себя, для более полного знания среды и просто хочу встретиться с
хорошими людьми, я соскучился и по ним, и по городу. Сказал Олжасу:
как ты смотришь, если я втихаря поеду в Рудный? Он неожиданно рассмеялся:
“Старик, это будет вторая часть романа, гораздо более драматичная,
чем первая”. И начал развивать сюжет. “Ты приезжаешь, идешь с кем-нибудь
в ресторан или в кафе, сидите, ужинаете, подходят два пьяных охломона
– притворно пьяных, – начинают тебе хамить, лезут в твою тарелку,
ты зовешь милицию”.
Я его поправляю: лагерник никогда не станет звать милицию, он или
бежит от превосходящей силы противника, или дает отпор от души.
Я бы им залимонил по роже, чем попало, – бутылкой, графином, стулом!
Олжас расхохотался: “За этим они и пришли, старик! Ты им просто
облегчишь задачу. Тут же, как из-под земли возникает наряд милиции,
тебя увозят в КПЗ и заводят на тебя дело как на злостного хулигана.
И сидишь ты позабыт-позаброшен в КПЗ, и никто за тебя не заступится
– ни Союз писателей, ни ЦК, ни наше, ни московское. Начинается следствие,
находят твою первую судимость, и на суде дают тебе минимум пять
лет строгого режима как рецидивисту. Вопросы есть?”
Нет вопросов, так делают с другими, почему не сделать со мной? “Это
и есть вторая часть твоего романа. Ты сидишь за решеткой, открывают
железный засов, берут тебя в наручники, сажают в “воронок” и везут
– куда? К единственно возможному твоему спасителю, Сандригайло.
Под усиленным конвоем вводят к нему в кабинет, он величественным
жестом приказывает снять с тебя кандалы и начинает вести с тобой
разговор об ответственности писателя перед народом вообще и перед
рабочим классом в частности. Ты признаешь свою вину, но этого оказывается
мало, ты должен свою вину искупить – чем? Ты должен написать героическую
историю комбината во главе с Героем Социалистического Труда Сандригайло.
Он назначает тебя Пименом-летописцем. Он дает тебе квартиру, должность
директора музея, и ты работаешь на восхваление. Без права переписки
и тем более без права выезда из Рудного до тех пор, пока он не одобрит
твой труд. Вот такой сюжет. Если возьмешься, у тебя получится отличный
роман, как у Роберта Пенн Уоррена “Вся королевская рать”, только
в наших, советских условиях”.
(Вставка позже. “Другие зори” были напечатаны
полностью через 20 лет в книге “Старая проза”, тиражом 100 тысяч,
и она долго мозолила глаза на книжных прилавках, пребывая в безвестности,
без единого отклика. Людям стало не до книг. А комбинат к тому времени
развалился. Как и весь Советский Союз.)
Москва, 15 сентября, пятница. Анджеле Дэвис – звание профессора
МГУ, почести, приветствия, внимание радио, ТВ. Спутница: “Лучше
быть красивой, чем Анджелой Дэвис”.
В Переделкине у Т.В.Ивановой. Она подселила к себе Лилю Брик с Катаняном.
Огромная дача, огромный участок с дикой природой – роща, опушка,
поляна. Кабинет Всеволода, камни, лубочные картинки, он их сам раскрашивал.
Т.В. пишет воспоминания о 30-х годах. Поводом послужила вторая часть
мемуаров вдовы Мандельштама. Одних преследуют, сажают, а другим
все дозволено. Синявского посадили, а вдова Мандельштама пишет гораздо
страшнее его, но ее не трогают. Она позорит всех, кто остался на
свободе, – и Ахматову, и Пастернака, и Всеволода – одним словом,
всех, кто остался жить.
Т.В. пошла проводить меня, прихрамывает. “Еще в 27-м году пролетка
попала под трамвай, мне сломало щиколотку”. Вдоль дороги заросли
по бокам, влево уходит тропинка через картофельное поле – Неясную
поляну. “Раньше от нас была видна церковь...” Распрощались. Во вторник
– у нее в Лаврушинском. Возьму мемуары. А сейчас оставил ей свой
“Крест”. Пребывание у нее для меня – счастье!
Не мог пройти мимо кладбища! Сразу за мостом через Сетунь свернул
влево, ориентируясь на три сосны, под ними – Пастернак. Зеленая
трава и желтая дорожная колея. К трем соснам приходится пробираться
в обход, будто кто-то умышленно хоронил так, чтобы туда нельзя было
подойти, но – “к нему не зарастет народная тропа”! Нашел, прошел,
сел на тяжелую темную скамью. Вокруг плотной стеной шиповник (или
дикая роза?). Свежие цветы в стеклянных банках, в стаканах, в баночке
из-под майонеза. Красный осенний лист дуба на траве могилы. Долго
сидел, курил трубку, смотрел и ни о чем не мог думать – весь как
бы принадлежал той жизни, что в его романе. Белый камень надгробия
потемнел, грязный вид, вверху – минус рельеф, маленькая голова боксера
или негритоса. Подошел, прикоснулся к надгробию справа, еще посидел,
снова поднялся от непонятных побуждений, подошел и прикоснулся к
плите слева. Сверху – следы воска. “Свеча горела на столе, свеча
горела...” Вспомнилась мелодия Леграна по ТВ – “Погода”. Над рельефом
головы кто-то пытался нацарапать крест, старательно и неуклюже,
глубоко и косо. В изножии – под углом плита с датами: 0.11.1890
– 30.05.1960. Много нулей круглых дат, обращают на себя внимание,
зовут найти какой-то знак, символ. “Чтоб жаркая струя страданья
согрела холод бытия…”
Долго сидел, вставал, подходил к надгробию, прикасался. Вокруг молчание,
ни шороха, другие надгробия, ограды, кусты. Сорвал ветку шиповника,
положил в свой блокнот. Очень хотелось взять что-то на память с
его могилы… Поднялся по косогору к церкви – пусто, все заперто,
сбоку – сортир, главное в мирской жизни, “М” и “Ж”, редкие прохожие,
стоит “Волга”, шоферская физиономия…
20 сентября. Т.В. прочитала “Крест”, считает, что надо печатать
и в таком варианте, а потом уже дополнять. “Чувствует ли себя этот
мальчик виновным? – спрашивает она. – Не должен! Виновны все другие”.
Уже второй раз (первый – в разговоре с Поповским) я слышу, что получилось,
судя по рукописи, будто виновны все другие и даже Лиля, кроме меня
одного. Не Лиля меня предала, а я ее предал, нашу любовь. И нет
в этом никакого сомнения, и нет этому никаких оправданий!
Читаю мемуары Т.В. “Поиски”. Семья фабрикантов Кашириных, миллионер
Корзинкин – все это интересно как сведения о той жизни, театр Мейерхольда
– на среднем уровне, но затем взахлеб, не отрываясь, – глава о Бабеле,
роман с ним, его письма напомнили мне почему-то Пушкина. То, что
называется роман-документ, мне показалось, – это одна из лучших
вещей забытого нами эпистолярного жанра. Его письма приводятся полностью,
а ее писем нет, вместо них – лаконичные, краткие воспоминания, с
душевным тактом, и как все это удивительно передает прежде всего
самого Бабеля и страдания ее, молодой, влюбленной, романтичной женщины.
Бабель о советских писателях: “Безумцы, сделавшие вдохновение источником
своих унижений”.
Из главы о Б.Пастернаке.
Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье.
Он говорил: “Все гибнут от всеобщей готовности”.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет.
“Пастернак сказал нам однажды, что он получил письмо от “Нового
мира” за подписями всех членов редколлегии с отказом печатать роман,
что письмо – неприятное, – хотя я его и не читал, – сказал Борис
Леонидович, – и вам читать не советую! Там тоже и подпись Кости,
– говорил нам Пастернак, – но это ничего не значит, я его приглашу
в гости, и вы увидите, что все будет как прежде”. Вскоре Бор. Леон.
пригласил нас на обед. (Там и Юдина играла, и Рихтер играл, и Ахматова
читала свои стихи.)
Еще в кухне (зимний вход в дом был через кухню) мы увидели обнимающихся
Федина и Пастернака.
Он всячески подчеркивал в тот день, что отношение его к Федину нисколько
не изменилось, несмотря на то, что тот подписал письмо “Нового мира”.
“26 сент. 1956 г.
Дорогая Тамара Владимировна! Я только что, наконец, прочел его.
(Письмо из “Нового мира”.) Оно составлено очень милостиво и мягко,
трудолюбиво продумано с точек зрения, ставших привычными и кажущихся
неопровержимыми, и только в некоторых местах, где обсуждаются мои
мнения, наиболее неприемлемые, содержит легко объяснимую иронию
и насмешку. Внутренне, то есть под углом зрения советской лит-ры
и сложившихся ее обыкновений, письмо совершенно справедливо. Мне
больно и жаль, что я задал такую работу товарищам”.
До самой премии Пастернак еще не был подвергнут никакому остракизму.
У него часто собиралось обширное гостевание, и сам он ходил к друзьям
и знакомым.
Лето 58-го года прожили как обычно.
23 октября вечером, около 11 часов, когда Всеволод уже лежал в постели
и читал, а я была занята чем-то домашним, позвонила по телефону
Мария Константиновна Тихонова и сообщила о присуждении Пастернаку
Нобелевской премии.
Я очень обрадовалась, но Мария Константиновна сказала, что радоваться,
по ее мнению, преждевременно, но предупредить Пастернака, конечно,
надо.
...Кроме членов семьи и Нины Александровны Табидзе, да еще поселенной
у них Литфондом докторши, у Пастернаков в эти дни бывали только
Нейгауз и Асмус.
Всех остальных, ранее бывавших там, как ветром сдуло.
Б.П. заболел в апреле 60 г. – сердце. В мае – второй инфаркт. Всеволод
хлопотал как мог.
Известие о смерти Бориса Леонидовича застало нас в Ялте, куда мы
отправились с Комой и его женой Танечкой...” (Тут наши дороги сомкнулись
– Ялта, май 1960 г. Дом творчества, мы с Ветой...)
25 сентября, понедельник. У Домбровского, ему дали новую
квартиру на улице Просторной в Черкизове, живет с Кларой из Алма-Аты.
У них в гостях Л.Миль с женой Ириной, сотрудницей ЛГ. Языкастая.
Они только что из Коктебеля, там же отдыхала Уланова. “Сильная,
разминается на берегу, а потом в воду и – как торпеда плывет”, –
рассказывал Миль. Ирина с Домбром заспорили о книжке Лебедева о
Чаадаеве. Ирина – за, а Домбр – против: “Из Чаадаева сделал патриота!”
Несет И.Виноградова, а Ирина: “Они марксисты, и нечего от них требовать
иных убеждений”. Домбр, как всегда, отстаивает еврейскую точку зрения
на русскую историю. Ирина открыто – против иудейства, грубо сказала
о муже: “Не наливай ему, Клара, водки, хуже нет пьющего еврея, сегодня
весел, а завтра умирает”. Мимоходом сказала, что в Москве бурный
возврат к христианству, некоторые евреи, причем молодые, приняли
христианство и якобы редакции стали делиться по этому признаку.
Сказал Домбру, что новая его квартира хороша, но очень трудно застать
хозяина дома. “Я уж думал, не рванул ли ты в Израиль!” Домбр даже
обиделся: “Опять ты меня за жида считаешь!”
Клара ходила в СП, чтобы взять характеристику на Домбра для издания
в Польше его “Смуглой леди”. Не дали – подписант, не участвует в
общественной жизни СП.
Алма-Ата, 1 октября, воскресенье. Бродили с Басаргиным по
выставке, пили пиво, обсуждали проблемы. Он вспомнил притчу: жил-был
мужик, у него долго умирал отец, старик. Взял мужик санки, свалил
старика на них, позвал сына, и повезли они вдвоем старика на свалку.
Свалили. Отец говорит: “И санки брось”. А сын ему: “А на чем же
я тебя сюда повезу?”
Малик Габдуллин приехал ко мне домой и привез подстрочник для расширения
той книги, которую я переводил когда-то. В первом издании она называлась
“О друзьях-товарищах”, во втором – “Будни войны”. Мне было неловко,
что заставил его сюда ехать. Но у него такая манера, еще давным-давно,
когда я был начинающим, а он директором КазПИ, он приезжал ко мне
на Карла Маркса. Тогда у него была “Победа”, а сейчас он приехал,
как я понял, провожая его, на автобусе. Очень неловко, черт возьми!
Выглядит он неважно, видимо, пошаливает сердце, лицо слегка синюшное,
и заметна одышка.
10 октября, вторник. Виктор Татаринцев шефствует над женской
колонией, известная ИТК-9 в Чемолгане. Он бесконечно над кем-то
шефствует, и делает это, как мне кажется, с охотой. Недавно он шефствовал,
а вернее надзирал, за группой баптистов на камнерезном заводе. Был
под его опекой молодой рабочий, не пил, не курил, перевыполнял нормы.
Окончил с отличием зооветинститут, но не стал работать по специальности.
Виктор пытался его переубедить. Спустя полгода в райкоме собрались
антирелигиозники, отчитывались о проделанной работе, и, когда дошла
очередь до Виктора, он признался: “Был мой подопечный рядовым баптистом,
я с ним хорошо поработал, и теперь его избрали пресвитером”.
27 октября, пятница. Андрей в больнице. Вета повела его для
определения аллергена, сделали пробу, и у него – шок. Звонит домой
в панике. У Андрея развился приступ, оставили в больнице. Я вышиблен
из колеи. И не сразу приду в себя, болезнь сына травмирует меня
надолго.
2 ноября, четверг. Письмо от Т.В. “Какой же Вы, оказывается,
неопытный автор – писали ПРАВДУ о реальных личностях (не восхваляя,
а критикуя) и ждали, что Вас похвалят... Если бы даже Вы их выдумали
(эти персонажи), а они (будучи начальством) узрели бы с собой сходство,
– Вам и то бы не сдобровать, а тут – два года ездили, все выведали
– кто же Вас простит?!” Это она в ответ на мои объяснения по “Другим
зорям”. В предыдущем письме она писала, что прочла роман, находит
его архисоветским и потому не видит, за что же меня ругают. Далее
Т.В. пишет: “Один из бывших ординарцев Пархоменко, став генералом,
всю жизнь преследовал, как только мог, Всеволода за то, что тот
не так, как ему хотелось бы, вывел его, не изменив фамилии, в романе
“Пархоменко”. М.М.Пришвин жаловался незадолго до смерти, как его
одолевали какие-то пчеловоды за то, что он, упомянув (одобрительно)
их соратников, позабыл про них. Роман Александра Бека, написанный
по архивно-точным материалам (все его творчество – фактография),
9 лет не может увидеть света (несмотря на множество постановлений
об его опубликовании), потому что одна знатная дама, выведенная
в романе Бека не под своей фамилией, тем не менее себя узнала. Боже
упаси, чтобы кто-то себя узнал (даже если хвалят – будет думать,
что недохвалили) в литературном произведении!.. Каяться-то Вам,
конечно, не в чем, а вот повторять подобный подвиг тоже, пожалуй,
ни к чему. Критиковать у нас разрешается только по заданию свыше
– это следует (увы!) помнить. Ввиду Вашей любви к Переделкину –
повторяю свое приглашение приехать туда пожить, как только я сама
туда перееду...”
7 ноября, вторник. Письмо от Домбровского по повести “Пятый
угол”.
“Написана она легко и стремительно, без излишних отягощений, бытовизмов
и т.д. Сюжетная линия разработана как раз настолько, насколько это
нужно для психологической и идейно-моральной проблемы. Т.е. линия
эта служебна и обслуживает только внешнюю достоверность, нужную
для постановки основных проблем. Самое главное у тебя не во вне,
а внутри. Вместе с тем и эта внешняя линия достаточно плотно заземлена
и достоверна. Это все очень хорошо. Совпадения, совпадения и совпадения
– в искусстве они выглядят куда менее убедительно, чем в жизни,
– но тут уже ничего не попишешь, и литература это допускает. Высосанным
мне кажется только характер героини. Понимаешь, она не тот банк.
Слишком все стремительно, импульсивно и по щучьему велению. И письмо
это, и предшествующий курортный брак, и то, что уход ее не первый
– она уже знает дорогу к администраторше, и вообще “легкость в мыслях
необыкновенная” (хлестаковская). В свете всего этого как-то веришь
сухой и лаконичной фразе Танича, брошенной уже под занавес: “Учти,
мир вещей для нее дороже мира в семье”. Да, от такой куклы так же
легко отказаться, как и принять ее. В связи с этим и моральная проблема,
имеющая такую ненадежную точку опоры, кажется шатковатой.
А вообще хорошо, ты большой молодец, читается в один дух, и частности
очень хороши...”
24 ноября, пятница. Пленум творческих союзов, посвященный
50-летию СССР. Анвар – о национальном достоинстве, привел слова
Ленина о том, что надо уважать все нации. А в президиуме нет ни
одного уйгурского писателя, не говоря уже о корейце или немце.
Новое указание из ЦК – всем докладчикам и выступающим непременно
благодарить партию и правительство. “Спасибо товарищу Сталину” –
проверено. Как убого, наивно и бездарно.
Жандармское указание – не выпускать никого из зала до конца собрания,
не выдавать в гардеробе пальто.
2 декабря, суббота. Работаю как черт! И доволен. И мыслей
иных нет, кроме как по рукописи. Из Канска от Володи Орлова письмо.
Написал музыку на слова Вл. Соколова и привел четыре строки, они
меня преследуют весь день:
Какими красивыми были,
Такими и в землю ушли,
А там, где мы их хоронили,
Там красные маки взошли.
14 декабря, четверг. Умер Сайдиль Омарович Талжанов. Я его
уважал и любил. Держал на будущее – написать о его жизни, и вот...
Мудрый и мужественный, много повидавший и много переживший человек,
пусть ему земля будет пухом. Он меня очень выручил в трудный момент,
предложив перевод Сакена.
31 декабря, суббота. Последний день високосного года. Хорошее
предновогоднее настроение, и, как всегда, хочется подбить итог.
Изменения у меня немалые – продал машину, предмет страстного своего
увлечения, ушел с работы, которой отдал 15 лет жизни, а главное
– ХОРОШО поработал всю осень.
|