|
1963
18 января, пятница. С интересом читаю протоколы и стенограммы
десятого съезда РКП(б) с участием Ленина, Троцкого и других. Удивительное
было время, удивительные люди! После дискуссии, затеянной Троцким,
фактически антипартийной, Троцкого же съезд избирает членом ЦК.
А в нынешние времена? Интересно выступление Затонского по докладу
Сталина о национальном вопросе. Говорит умно и не слишком учтиво.
И я вспомнил историю, рассказанную Радзинским. Ее можно озаглавить
“Поезд Киев–Москва”. У Радзинского был друг, директор киевской киностудии
Орелович, в прошлом чекист. Затонский тогда был наркомом внутренних
дел Украины. Однажды вызвал его Сталин и сказал, что на Дальнем
Востоке сложилась неблагоприятная в политическом отношении обстановка
и что он посылает туда Затонского с правом без суда и следствия
арестовывать и расстреливать врагов советской власти. Но поскольку
Затонский вряд ли сможет справиться с этой работой один, то Сталин
предложил ему подобрать кадры из надежных, проверенных, своих людей.
Затонский поручение выполнил. И вот настал день, когда на перроне
Киевского вокзала гремела музыка, были цветы, вино – пышные проводы
Затонского и ста пятидесяти его верных чекистов, среди них был и
Орелович. Поезд отошел от вокзала в Киеве. Когда поезд пришел в
Москву, в нем не было ни Затонского, ни ста пятидесяти его соратников.
Все они были взяты в дороге. Сталину нужно было изолировать, ликвидировать
не одного человека, а весь узел. След Ореловича семья его до сих
пор не может найти.
20 января, воскресенье. В редакцию журнала пришло письмо
от Славы Македонского, писателя, работавшего в Темир-Тау, – в Болгарии
вышли “Снега метельные”, в библиотеке ему сказали, что эта книжка
не залеживается на полке. И про польский перевод я узнал случайно,
и про болгарский. Гонорара они не платят, так хотя бы сообщали автору
о переводах! Написал в Иностранную комиссию СП в Москву и попросил
помочь получить болгарский экземпляр.
Переделкино, Дом творчества, 1 декабря, воскресенье. Все-таки
не смог бы жить в Переделкине. Какая-то здесь особенная, трагическая
тишина. Может быть, от тяжелых воспоминаний. Студенты здесь дико
пили, как будто перед концом света, кончали жизнь самоубийством.
Один утопился в пруду. Здесь застрелился Фадеев, здесь умер Пастернак.
И тишина глухая, гнетущая тишина, высокие мертвые заборы, неподвижность.
Раньше казалось, что все это способствует творчеству, а теперь вижу,
что ни один из моих сокурсников по Литинституту так и не появился
в литературе. Ни один! Закончили – и пропали. В прошлом были надежды
на будущее. Будущее пришло, и кроме диплома об окончании ничего
нет.
Был у Домбровского на Большом Сухаревском, дом 15, кв. 30. Взял ему бутылку
водки и кету на закуску. Он весь вечер изумлялся, почему же я не пью, такого
раньше не случалось. Прощаясь, обрадованно догадался: “А-а, у тебя триппер!
На конец поймал!”
Пока пил, жизнь скатывалась с меня, как дождь с плаща, как вода с гуся; а бросил,
сразу обступила со всех сторон, как сухую промокашку, влага. Я впитываю, а ее
много, и она тяжелая, бесконечная, не иссушаемая.
9 декабря, понедельник. С Киевского вокзала позвонил Домбровскому.
Он сказал, что “Круг” прочитал и что нам надо поговорить. Встретились
возле Рижского вокзала, и пока обходили гастрономы в поисках бутылки
водки, он превозносил роман до небес. Даже он, человек крайностей,
не копнул так глубоко. Вещь очень серьезная, автор пошел ва-банк.
Безнадежно в смысле опубликования, но сдаваться нельзя, надо что-то
придумать для напечатания. Название “Круг” не годится – круг порочен
в самой сути. Человек должен развиваться, а не возвращаться на круги
своя, не в этом задача искусства. Идея не ясна – к чему пришел герой?
Неверно показан арест Каневского, не так арестовывают, они стараются
человека как можно быстрее увести, а не разглагольствуют.
Пришли в квартиру на Трифоновской. Домбровский ходил по комнате и говорил без
умолку. “Тебе сейчас надо бросить все. Это очень серьезная вещь. Ей стоит посвятить
жизнь. Но надо многое, многое сделать для того, чтобы ее смогли напечатать...
Пожалуй, ты поторопился дать ее Кондратовичу. Надо было убрать слабые места.
Что ты скажешь в “Новом мире”, в чем идея романа?” – “Ничего не скажу. Пусть
сами думают”.
Домбр умница, начал темпераментно, увлеченно формулировать идею для проходимости.
Слепая вера нам не нужна! Вера без осознания – это порочный круг, ведущий к
гибели. Человек страдательно изживает свои ошибки, страдательно избавляется
от слепой веры. Коммунизм строят по убеждению, а не по слепой вере. Не нужна
поповская, церковная вера. Судьба героя – это становление современного человека.
Нужна вторая часть. Конец – это не завершение образа, а начало его.
Ты пошел от чувства и перехлестнул в ненависти к механическому человеку. Забыл
о том, что существует, кроме мелочей, главное в жизни, какая-то основа ее философская,
как у Толстого, например: едет Оленин, а рядом горы, говорит Оленин об одном,
а рядом горы, говорит о другом, а рядом горы. Надо, чтобы твой герой был нравственно
здоровым человеком, метнувшимся в сторону под влиянием обстоятельств.
Нужна правдивая обстановка тех лет, демагогия – капиталистическое окружение,
война в Корее, Россия – родина слонов и прочее. В “Бакинском рабочем” была статья,
что рентген изобрели в Азербайджане. То есть в обстановке кто кого возможны
несправедливости и все ложные Христы идут под именем истинного. Лживыми и лицемерными
в то время были не рядовые коммунисты, а именно партийная верхушка, она знала
все и скрывала. Когда речь идет о борьбе с последствиями культа личности, труднее
всего бороться как раз с партийным лицемерием.
Домбр привел строку: “Блажен незлобивый поэт” и сказал, что я мог бы взять ее
эпиграфом к роману. Разговор шел в чистенькой комнатке, с нами сидела за столом
чистенькая старушка, и Домбр несколько раз повторил, что ей скоро исполнится
сто лет, и все беспокоился, спрашивал ее, не слишком ли мы громко говорим.
Сильно подействовал на меня отзыв Домбровского. Он отметил много и отрицательного,
но все очень обоснованно, интересно и убедительно. Ничего мне сейчас не надо,
только бы работать над романом!
Но и перевод Сейфуллина, мой хлеб насущный, тоже нельзя бросать.
12 декабря, четверг. Приехал в Дом Бабаевский. Меня помнит,
на ты со мной. Я сидел один в холле, он сел рядом – как дела, что
пишу, намерен ли что-нибудь предложить “Октябрю”. Тут же подсели
к нам один, другой, третий, как здесь принято, познакомиться, завязать
связи.
Бабаевский переехал в Москву в 58-м (уже будучи лауреатом Сталинской премии
за “Кавалера Золотой Звезды”) и жалеет, что поздно, надо было раньше. Москва
требует много сил, много денег, но зато и возможность заработать здесь немалая.
Его пригласил Панферов на должность зама в журнале. Он получил квартиру, прописку,
потом вошел в кооператив и сейчас живет на Аэропортовской.
Интересно сказал Бабай о затее “Простора” сделать московский номер о деятелях
культуры в Алма-Ате в 1943 году. “У нас там были звезды первой величины, получится
интересный номер”. Он усмехнулся: “Не получится, они не звезды, а беженцы, в
Алма-Ате от войны скрывались. Откуда бежали? Из Москвы. А сколько писателей
оставались в Москве, в осажденном Ленинграде? Старики шли в ополчение, многие
освобожденные от воинской службы были на фронте. Я тоже был белобилетник, но
решил, что если умирать, так уж лучше на фронте. Шолохов почему-то не рванул
в Алма-Ату”.
Он прав, черт возьми, одной фразой меня приколол, как муху. А мы так ратовали
за создание этого “беженского” номера! Бабаевский вообще неожиданно смотрит
на события. Помню в “Снегах”, когда я писал о всеобщей радости на целине по
поводу миллиарда пудов, он заметил: “А чему они у вас радуются, хлеб-то на глазах
горит, пропадает, не вывезен”.
13 декабря, пятница. Морозы до 20 градусов, а я приехал в
шляпе. Бегу от станции до Дома творчества, держась то за одно ухо,
то за другое. У ворот на жестяной вывеске “Дом творчества” приписано
впереди гвоздем “Дет”, получается: “Детдом творчества”.
Заезжал к Домбру на Трифоновскую. Он назвал троих алмаатинцев, они были когда-то
сотрудниками СПО – секретно-политического отдела. Маяковский был связан с ОГПУ.
Когда ему на поэтических вечерах задавали издевательские вопросы, он потрясал
бумажкой и говорил: “Вам ГПУ ответит!” И требовал от органов, чтобы они принимали
меры, поскольку моя поэзия и ваше дело – это наше общее дело. Ося Брик работал
следователем ЧК, Лиля якобы тоже. Когда я читал сборник “Маяковский в воспоминаниях
современников”, мне он показался мелочным человеком – уж так он рвался на все
эти выступления, уж так его бесило непризнание обывателя! Рослый, красивый,
знаменитый, но тщеславный, эгоистичный. Любимая им Татьяна Яковлева выходит
замуж за другого, и Полонская дает ему от ворот поворот. А скромного, не богатырского
и не трибунного Чехова женщины любили. И еще – подчеркнутая грубость выражений,
это, видимо, и есть бедность души. “Проститутки как святыню меня понесут…” Пролетарский
галдила, “раз-два-взяли!”.
14 декабря, суббота. Встреча с Елизаром Мальцевым у него
дома, в Лаврушинском переулке, где живут классики и лауреаты Сталинской
премии. Говорил в основном он, и притом очень откровенно. Читает
только “За рубежом”, где критикуются зарубежные отклики о нашей
стране, и по ним косвенно можно что-то узнать. Положение тяжелое.
Приняли Программу, говорили со всех трибун, а в стране хлеба не
запасли даже на один год! Как у вас там на целине дела, люди бегут?..
Ну вот. А куда?
В Москве остались только два журнала: “Новый мир” и “Москва”, способные напечатать
смелые вещи. В “Новом мире” свой узкий круг писателей, они снобы, но пробивают
настойчиво, к примеру, Солженицына. “Москва” попроще, но рукописи идут серые.
“Октябрь” стал реакционным журналом.
Трудно нашему брату. Шолохов пьет, потерял себя, не имеет твердой писательской
линии. Твардовский пьет, но линию имеет, при всей своей сложности, это честный
человек. Бабаевский сжег свою рукопись, по его словам, лучшую, написанную после
XX съезда, и теперь окончательно утвердил себя на прежних сталинских позициях.
С Бубенновым были друзьями, живем в одном доме, но между нами пропасть. В 1954
г., когда издавали “От всего сердца”, я уже в верстке отказался от опубликования,
продал дачу и уехал в деревню. Посмотрел на Рязанщину во время Ларионова. Недавно
перестали меня таскать из-за него. Он ведь самоубийством покончил. Очковтиратель.
Фадеев покончил с собой по двум причинам: понимал, что из-за пьянства уже ничего
не напишет, а во-вторых, из-за того, что увидел дело рук своих. Если можно было
простить ему посадку писателей в 37-м, то уже никак нельзя было простить посадку
в 49-50-м. А ведь он продолжал сажать, санкционировать, слепо верил Сталину.
(Я не верю, что у Фадееева была такая власть – сажать. Как и защищать от посадок.)
Ольгу Берггольц посадили вместе с мужем, поэтом Корниловым. И в тюрьме вышибли
у нее ребенка. С тех пор она и пьет.
Переезжать в Москву не советую. Я шесть месяцев был секретарем партийной организации
Союза писателей, наслушался и насмотрелся. Тут вы и знать не будете, как за
одно ваше слово по адресу того или иного вас сразу вычеркнут из автуры трех-четырех
журналов. Борьба страшная. Надо на это тратить нервы, время, деньги, Москву
надо покорять солидным кирпичом, написанным заранее. А здесь вам его не дадут
написать. Многих писателей я знал, они подавали серьезные надежды, а попадали
в Москву и пропадали.
Служите в журнале? Зря. Надо голодать, но нигде не служить, иначе не станешь
писателем. Целиком надо себя отдавать, и чем раньше, тем лучше. Вам участки
под дачи дают? Вот и хорошо, на будущий год обязательно сажайте картошку, вспомните
мое слово.
15 декабря, воскресенье. Ходил на кладбище в Переделкине,
к трем соснам, где лежит Пастернак. Могила высоко, внизу отдельное,
огороженное кладбище, где лежат старые большевики под белыми одинаковыми
надгробьями. Над ними под соснами скромная плита из темного мрамора
– “Борис Леонидович Пастернак 1890–1960”. Возле могилы уже притоптан
свежевыпавший снежок. Я сел на длинную скамейку напротив плиты,
сфотографировал надгробье с видом на переделкинские дачи, в одной
из них жил покойный. Сзади, от дачных строений подошли двое, мужчина
и женщина, заговорили негромко, по-немецки. Мужчина вслух, по слогам
прочел русские буквы надгробия. Молодая женщина несколько раз повторила
слово “геноссе”.
1964
10 августа, понедельник. В седьмом номере “Иностранной литературы” напечатан
Хемингуэй “Праздник, который всегда с тобой”, Париж, воспоминания.
Люблю его! Он вселяет мужество! И всякий раз вспоминаю сон, который
я видел в московской гостинице в 61-м году, в ночь его гибели, когда
еще ничего не было известно по газетам. Читаешь – и все тяготы кажутся
легче, можно все перенести и надо перенести. Спасибо ему, спасибо!
На днях разыграли Кривощекова. Позвонили ему в кабинет. “Вы поэт Кривощеков?”
“Да, я”. “С вами говорят из КГБ. Это правда, что вы написали песню о Хрущеве
на целине, музыка Брусиловского?” “Да, правда”. “Брусиловский находится сейчас
у нас, просим и вас подъехать. Возле Союза писателей вас ждет машина, запишите
номер”. Кривощеков выходит – батюшки, стоит “раковая шейка” и номер тот самый…
Готовый материал для рассказа, но не юмористического, а драматического, даже
трагического. Фронтовик, коммунист, поэт, интеллектуал – и замордован настолько,
что не может представить пределы человеческого унижения. По сути, в этом заключается
главная опасность для народа и государства – такая вот беззащитность, неверие
в справедливость, или наоборот уверенность в несправедливости, в допустимости
всяческого произвола.
1965
21 января, четверг. Появилось методическое пособие для университетов
культуры. “Учебные планы и программы по литературе и искусству Казахстана”
(для народных университетов и школ культуры). На одиннадцатой странице
– тема 8. Русские писатели Казахстана – четыре часа. Шухов, Анов,
Снегин, Щеголихин. Биография, творчество, тематика, проблематика.
Неожиданно и отрадно.
24 мая, понедельник. На “И снова утро” тираж 180 тысяч. Но
Еркишев (директор издательства) огорчил: будем издавать сто. Жалеет
бумагу, говорит, что большой тираж придется списывать, как Ауэзова
и Шухова. Меня пока что не списывали, а бумагу он бережет опять
же для Ауэзова и Шухова.
Сижу над казахскими книгами, уже девятую перевожу, а свою один раз в три года
не хотят как следует выпустить.
В “Просторе” в четвертом номере великолепный рассказ Ю.Казакова, лучший у него,
– “Нестор и Кир”, очень русский, с грустинкой, с тоской и злостью.
Смотрел “Гранатовый браслет”. Если бы люди больше умирали от любви, то меньше
бы умирали от войн, их бы попросту не было. Смерть от любви отличает человека
от животного (и денежные затруднения, как сказал Жюль Ренар).
10 октября, воскресенье. Андрей пошел в первый класс и в
первый день от волнения пришел с головной болью. Заявил, что не
хочет учиться, и на всякий случай спросил: “А кем будешь, если не
учиться?” Я ответил, что, например, дворником. Он охотно согласился.
Через неделю на вопрос Васьки Антонова: “Как живешь?” – Андрей ответил: “Хорошо!
Получил уже единицу, двойку, тройку, четверку и пятерку!”
Казахи очень дружно и заметно прут на “Простор” за то, что печатаем москвичей.
Даже Шманов высказал упрек: зачем печатаем Куприна, Цветаеву, да еще и Ремарка?
Растущая популярность журнала в Москве Анвара не устраивает. Сырбай Мауленов
заявил, что “Простор” должен дублировать “Жулдыз” (он его главный редактор).
28 октября, четверг. По предложению Шухова редакция “Простора”
выдвинула Олжаса Сулейменова на Ленинскую премию.
Сын Ивана Франко обратился ко всем депутатам Совета национальностей с просьбой
о создании школ на украинском языке не только на Украине, но и по всей стране.
Примерно о том же говорят казахи. Шаймерденов на днях вернулся из Кишинева,
где приветствовал съезд писателей Молдавии от СП Казахстана. Съезд шел на молдавском,
в Кишиневе шестьдесят процентов евреев, совсем мало русских, и все живут хорошо,
“особенно в аулах”. Везде национальное самоопределение.
Я от души за это самое самоопределение. Занявшись обще-меж-национальными проблемами
СССР, мы забыли о русских, о России, о чести и достоинстве самого многочисленного
в стране народа. Бездарного Стельмаха или Турсун-Задэ знает вся страна, они
могут ездить по всему свету, им в юбилей дают орден Ленина, за скучные творения
– лауреатство, а талантливый русский вроде Ю.Казакова должен ходить униженным,
с ярлыками спереди и сзади, и зарабатывать переводами национальной литературы
на кусок хлеба.
Я – за самоопределение! Пусть все они процветают в своих углах, на своих языках,
пора уже и русским осознать себя нацией, а не жертвой повсеместного национализма.
29 октября, пятница. “Кайрат” выиграл у “Терека”, голы забили
два казаха из дубля. Алимжанов: “Надо всю команду составить из казахов,
они будут драться за национальное достоинство”. Да, но хорошим футболистом
казаху стать труднее, чем членом Академии наук.
Читаю “Чевенгур” Андрея Платонова (не опубликованное). Потрясающая ирония над
всем советским и колоссальный талант. Наше поколение писателей многого не получило,
не зная Платонова. М.Горький называл его интонацию лирико-сатирической.
Решили в “Просторе” вновь открыть крупного казахского поэта Магжана Жумабаева,
осужденного как националиста еще в 34-м году. Мы, русские, решили его реабилитировать
и подать как поэта. А сожрали его сами казахи. И до сих пор еще не насытились,
уже по телевидению выступал Турманжанов и вспоминал, как он в КУТВ громил националиста
Магжана и как Гани Муратбаев его поддержал.
Было время, когда казахи почти сожрали Ауэзова – Москва спасла. Но все равно
обижаются на русских.
1966
7 октября, пятница. У Шухова 15 октября юбилей, 60 лет. Гадаем, что
подарить: казацкую саблю, коня, ящик коньяка, голую казачку, годовую
подписку на “Простор”.
У Андрея – двойка по поведению. На уроке пения получил. Спрашиваю, какую песню
разучивали. “Замучен тяжелой неволей” – ко дню Октябрьской революции.
11 октября, вторник. Встреча в “Просторе” со свояком Солженицына
– кинорежиссер, москвич, живой, интеллигентный, чуть за сорок. Мы
с жаром расспрашивали, я больше всех. Родился Солженицын в 1918
году, а мы думали, что он старше, по фотографии. Окончил физмат
в Ростове и до войны учился заочно в ИФЛИ, окончил два курса, то
есть был ушиблен литературой еще тогда. Воевал, был арестован за
переписку с каким-то другом, осужден. Дважды оперировался в Ташкенте
– был рак. Жена химик, дождалась его, доцент, живут в Рязани, но
он там мало бывает, чаще живет в деревне. Не рыболов, не охотник,
но любит бродить. Это лето бродил с Б.Можаевым – автором “Федора
Кузьмича” в “Новом мире”. “Ивана Денисовича” написал года за три-четыре
до напечатания, рукопись ходила по рукам. Твардовскому удалось заинтересовать
Хрущева “смефуечками” и критикой культа. Солженицын упорно уклонялся
от интервью, от встреч с читателями. Перед обсуждением в комитете
по Ленинским премиям секретарь ЦК комсомола Павлов заявил с трибуны:
Солженицын не политический, а уголовный преступник. Пустили слух,
что он еврей – Исаевич и Солженицер! Срочно достали копию документа
о полной реабилитации и возвращении орденов, Твардовский зачитал
ее на заседании комитета, Павлов объяснял: извините, меня неправильно
информировали. Но мавр сделал свое дело.
В записке к Шухову вместе с “Раковым корпусом” Солженицын извиняется за имя
героя “Одного дня”, дескать, не знал. Мне кажется, он нанес Шухову еще большую
обиду – учился в ИФЛИ, а в тридцатых годах Шухов гремел, любой начинающий писатель
знал его имя, а тут – не знал.
Какого теперь Ивана Шухова знают в мире больше?
29 октября, суббота. Бледный, осунувшийся Герт утром сказал
мне: “Вчера Моргун в присутствии Шухова заявил, что в “Просторе”
засилье евреев. Напрасно он думает, что я какой-то хилый жиденок,
не способный постоять за себя. Сегодня я попросил Ананьева зайти
в редакцию в два часа, как человека нейтрального, и я буду говорить
с Моргуном. В понедельник напишу заявление в русскую секцию о беспрецедентном
случае антисемитизма со стороны коммуниста, секретаря Союза писателей
Казахстана”.
Я сказал Герту, что проявлений такого рода в нашей среде еще не было, а уж по
отношению к нему никто никогда ни словом, ни делом не проявлял какого бы то
ни было неприятия. Когда протаскивали его роман с тягчайшими усилиями, евреи
не принимали в этом особого участия. И на секретариате ЦК по “Простору” в осудительном
списке тех, кто поддерживал порочный роман Герта, на первом месте стоит моя
фамилия, есть там и Моргун, но Шамиса-Симашки там нет.
Ощущение неприятное – Герт спокойный, неглупый, добрый, я бы сказал, и вдруг
такая реакция, в сущности, донос на Моргуна.
В связи с переходом “Литературной газеты” на еженедельник появилась эпиграмма:
“Наш усталый старый орган так измучен, так издерган, что ему и в самом деле
трудно трижды на неделе. Дай же бог, чтоб без затей получалось раз в семь дней.
А не то он, наш негодник, превратится в ежегодник”.
31 октября, понедельник. Галя рассказала, как к ним в кружок
лепки во Дворце пионеров пришел мальчик семи лет. Руководитель дал
ему задание – слепить собачку. Он слепил и показал – шесть ног у
собачки. “Ты что, новую породу вывел?” – “Нет, это она так быстро
бежит”. Вот тебе и модернизм, вот тебе и фигура с нескольких точек
зрения, вот тебе и время, и пространство! “Такой умный пацан!” –
комментировала Галка.
25 ноября, пятница. У Василия Антонова вернулась из лагеря
жена. Отсидела из 6 данных три с половиной в Чемолгане, в женском
лагере. Пришли они ко мне занимать деньги, у меня как раз редкий
период, могу занять рублей 50. Она переживает – неловко встречаться,
стыдно, комплекс вины, еще не освоилась на воле, никого не хочется
видеть. Рассказывает: пошла к следователю за трудовой книжкой. Дело
у них, кстати, было групповое и крупное: двоих кладовщиков швейной
фабрики расстреляли, многим дали крупный срок. Сам директор получил
5 лет, пролежал в лагерной больнице на Или около года и был освобожден.
Следователь рассказал Тамаре Алексеевне, что сей муж приходил к
ним и просил помочь вернуть ему конфискованную машину и помочь восстановиться
в партии. “Если мы узнаем, что вам удастся сделать то или другое,
напишем категорический протест”, – ответил ему следователь, ибо
он-то знал, что директор был главным закоперщиком, хотя и получил
меньше всех, а сидеть почти не сидел – кантовался. В конечном счете
опять встает проклятый национальный вопрос: евреи и русские. Директор
– еврей, жена его, известная у нас нейрохирургиня, – еврейка. Хапанули
кругленькую сумму, построили великолепный коттедж рядом со своим
заведением – фабрикой, купили машину, ездили на курорты – одним
словом, вели типичную мелкую жизнь крупных жуликов. И вот настал
день расплаты, судили большую группу, и кладовщикам дали расстрел.
По своей расейской простоте они верили, что директор их выручит,
только не надо на него ничего валить и на суде все брать на себя.
Так они думали, так они держались, а когда получили расстрел, поняли,
что к чему, да уже поздно.
Вчера я написал письмо самому Солженицыну: намерены печатать “Раковый корпус”
в третьей книжке, подписался как зав. отделом прозы и подумал, без особой опаски,
но с большой силой предвидения: в КГБ в досье Солженицына появился на заметке
еще один “собственный” корреспондент. Кстати, обсуждение “Ракового корпуса”
прошло в Москве в СП очень хорошо, все были за, вякнули против только Кедрина
и Асанов. Солж. якобы ответил, что рукопись отправлена им в “Простор”, после
чего москвичи будто бы ринулись подписываться на “Простор”.
20 декабря, вторник. Детям купил коньки с ботинками, дутыши.
Когда мне было десять лет, отец сидел, строил канал Москва – Волга,
жили бедно, я делал себе коньки сам – из обструганных деревяшек,
подвязывал к валенкам шпагатом и в сумерках (чтобы другие пацаны
не видели и не смеялись) катался возле дома, причем с восторгом,
с большим удовольствием. Нынешние дети, надо полагать, счастливее
нашего поколения хотя бы в этом отношении, у любого работяги потомки
имеют коньки, у многих лыжи и прочие причиндалы, как зимние, так
и летние.
Впрочем, что значит счастливее? У меня на деревяшках было не меньше счастья,
пожалуй, даже больше, ибо сам я их приспособил, своими руками сделал, к тому
же катался, а не кувыркался через каждые два-три шага. И лыжи делали, и санки,
а не из чего – так обливали водой кусок фанеры и дули с горы на берегу реки.
Счастье не в обеспеченности тем и этим, а в желании что-то делать, чем-то заняться.
1970
21 января, среда. Два дня обсуждали русских писателей республики. Пожаловали
из Москвы Кедрина, Львов, Цыбин, Боков. Разговор в основном вокруг
“Глиняной книги” Олжаса и вокруг того, что очень хорошее явление,
когда казахи, такие как Олжас, Анвар, Макан Джумагулов и др., пишут
по-русски. Казахи хвалили евреев, евреи хвалили казахов. Симашко
защищал Кедрину: “Мы вас ценим, Зоя Сергеевна, мы вас уважаем за
весомый вклад в литературу!” Две пары кандалов – для Синявского
и Даниэля, весомый вклад!
В заключение выступил Жарылгапов, секретарь партбюро СПК, сказал, что на каком
бы языке ни писали, казах останется казахом, еврей останется евреем, затем процитировал
отзывы пятерых зарубежных деятелей о казахах, начиная с восемнадцатого века,
и переключился на повесть “Храни огонь” – Щеголихин искажает действительность,
считает, что казахи должны баранов пасти, а казахская женщина выступает с мировых
трибун, у него все русские положительные, все казахи отрицательные. В сущности
все свое пламенное выступление посвятил моей повести.
22 января, четверг. Дежурю с утра в редакции, раздается звонок.
Брагин: “В “Литературке” на странице пятой “Художник и книга”. Иллюстрация
художника В.Юрченко к книге И.Щеголихина “Назаров”. Издательство
“Советский писатель”, 1970 год, ты не знал?”
Валерий Антонов и Лемберг выразили мне сочувствие и потребовали действия. “Ты
не забывай, что Жарылгапов секретарь партбюро, его оценки установочные! Теперь
любое дерьмо имеет право тебя отвергать”. У меня под рукой лежала “Литгазета”
с иллюстрацией, но показать ее Лембергу я не рискнул, понимая, что он не за
меня переживает, а за Симашку. “Он мне вчера ночью звонил, в дугу пьяный, расстроен,
чуть не плачет...” Его расстроил Жарылгапов одной фразой: на каком языке ни
пишешь, казах останется казахом, а еврей останется евреем.
В разговоре о полезности литературы вспомнили Николая Глазкова: “Мне говорят,
что окна ТАСС моих стихов полезнее. Полезен также унитаз, но это не поэзия”.
30 января, пятница. В “Простор” зашла Лида Золотова и сказала,
что подала заявление об уходе из “Жазушы”. Устала, надоело бодаться
с комитетом по печати. “Подала заявление – и сразу так легко на
душе стало!” Лида редактировала мою первую книжку, и “Седое поле”,
и “Храни огонь”, и “Счастливого раба”, жили мы с ней мирно. Она
могла постоять за рукопись достаточно упорно, но всему есть предел.
В издательстве собираются обсуждать “Храни огонь” в ответ на критику
Жарылгапова и осуждать редактора, вот она и подала заявление.
Приехал домой разбитым, долго не спал. Как бороться? Вылезать на трибуну, оправдываться?
Если в книжках у меня что-то и получается, то с трибун не получается ничего.
Я не вижу своих сторонников. Либо открытые враги, либо тихо злорадствующие.
Они меня считают сильным, удачливым и даже богатым. При большом желании можно
и так подумать. Только почему вы не такие? Или у меня жизнь сложилась легче,
чем у вас?
Из писательского актива за меня может подать голос один лишь Павел Косенко.
Да еще некоторые казахи.
Вчера зашел один из лекторов и прочел стишок-загадку для детсада: “Это что за
большевик там залез на броневик? Он большую кепку носит, букву “р” не произносит,
человек большой души, догадайтесь, малыши!”
Шашлычник на Медео, где недавно проходили соревнования по конькам, зазывает
так: “Падхади народ, убилейный год!”
Чем ближе юбилей, тем больше анекдотов. Новый сорт пива: “Ленин в разливе”.
Новый вид мебели, кровать трехспальная: “Ленин всегда с нами”.
Москва, 26 апреля, воскресенье. Пасха. Позвонил Домбровскому.
“О-о-о! Заходи! У меня только что Есенберлин был. Ругает тебя за
“Бутылки”. Говорит: эти русские все еще хотят мир перевернуть”.
О “Новом мире” Домбр сказал так: особых перемен нет и не будет.
Такова уж судьба “Нового мира”. Он всегда печатал недозволенное.
Когда-то “Повесть непогашенной луны” Пильняка, стихи Мандельштама.
Симонов не думал давать Дудинцева, и Твардовский не думал давать
Солженицына. Время!
– Сейчас нужен Кочетов, – неожиданно решил Домбровский. – Обстановка требует.
Кочетов против оттепели, за которой не следует весна. А когда оттепель без весны,
то нет цветения, остается только грязь. Он сторонник заморозка, идеолог твердой
власти. Он за нового Сталина. А нового-то и нет. Последние двадцать лет мы все
бьемся с социалистическими атрибутами – Югославия, Венгрия, Албания, Китай,
Румыния, Чехословакия, бьемся со своими, хотя Сталин рассчитывал на то, что
в ходе исторического развития перегрызутся именно капиталистические страны –
за колонии, за сферы влияния и пр. А они не грызутся, предоставив это странам
социалистическим. Ляп за ляпом. Зачем нужно было сажать Синявского? Наши, конечно
же, знали, кто такой Абрам Тэрц. Был в Москве некий Хмельницкий, он в этом деле
стал провокатором поневоле. Боюсь, что его будут путать с другим Хмельницким,
неплохим писателем, автором книги “Завтра ты победишь” – это девиз Андрея Везалия,
анатома. Книга вышла в 32-м или в 33-м году. Тот Хмельницкий умер в войну, а
этот учился с Синявским в университете. Синявский пил, и довольно крепко. Однажды
рассказал Хмельницкому сюжет (или прочитал новеллу) о том, как честные Петя
и Ваня шли по городу и рассуждали о том, как пресечь классового врага, то бишь
интеллигента. Петя предложил в каждом доме вделать записывающее устройство,
чтобы всех разговорчивых брать за шкирку на законном основании, а не голословно.
Но Ваня сказал, что это нереально и дорого, пусть уж лучше они пишут, как писали.
И рвут. А клочки бросают в корзину. А из корзины – в унитаз, в сортир. Говно
потом собирать, просеивать через грохоты (ученые это должны продумать, практически
решить), оставшиеся клочки склеивать, очищать – и на стол! Новелла заканчивалась
сценкой в лагере и словами: “А я и не знал, что Ванина машина уже работает”.
Через несколько лет появилась за рубежом повесть Абрама Тэрца “Суд идет”. В
ней содержалась и эта новелла, и Хмельницкий в кругу друзей, услышав об этой
повести, не удержался: “Я знаю, кто это написал”. Синявского взяли при Хрущеве.
Синявский разоблачал сталинский период, злоупотребления того времени и Хрущева
не трогал. Очень выгодно было нашим использовать в своих целях Абрама Тэрца,
зарубежно известного, тайного и прочее. Нелегальному Абраму Тэрцу поверили бы
в международной идеологической борьбе больше, чем Кочетову и Грибачеву. А Синявского
можно было склонить выступить по интересующим нас проблемам, как человек глубоко
пьющий, он не стал бы упрямиться. Возможно, что к этому дело и шло. Но сняли
Хрущева. И чья-то “мудрая” голова решила: а чего нам с ними цацкаться? Судилище.
И позорище на весь мир. А Хмельницкому дали кафедру где-то в Ашхабаде. Синявскому
больше всего клепали за образ Ленина. В повести “Любимов” (о провинциальном
городке устами его летописца) сказано примерно так: Ленин поработает, поработает,
а потом выйдет в ночь, сядет в сугроб и воет на луну. Повоет, послушает и опять
воет.
Домбровский показал великолепные издания “Хранителя” на английском, французском,
итальянском, чешском, польском. “В еврейском журнале повесили мой портрет, считают
меня евреем, зачем?”
Не могу понять, почему он не считает себя евреем? Не только пьяный, но и трезвый
об этом часто говорит, и притом с возмущением, – в чем тут дело?
3 мая, воскресенье. В ЦДЛ в ресторане с Игорем Ждановым,
редактором моей книги в “Совписе”. Подсел Ник. Глазков с совершенно
определенными намерениями. “Я пью только коньяк, водку не пью, от
нее черти”. Сзади некто схватил меня за уши – Лида Медведникова!
Десять лет прошло с нашей последней встречи в общежитии Литературного
института, когда я ночевал в их комнате. Изменилась, конечно. Гложут
ее заботы квартирные (не рассчиталась за кооператив), семейные и
прочие. Пришла сюда устраиваться на работу в СП консультантом. Издала
книжку в “Советской России” – сборник рассказов “Шуга”, тут же подписала
мне с теплыми словами. Пополнела, успокоилась, не такая подвижная,
солидная женщина. “А ты совсем не изменился, Ваня Щеголихин”. Почему-то
в Литературном институте так меня звали все. Завели разговор о том,
где наши. Бирута в Риге совсем пропала, никто о ней ничего не слышал,
Галка Кисель учительствует в Братске, Стась Стриженюк стал крупным
чиновником в Одессе, а Миша Пляцковский – московский миллионер.
Буквально через минуту она воскликнула: “А вот и он!” Миша схватил
меня зубами за ухо. Толстогубый, мордастый, в пижонской шерстяной
кофте с потертым портфелем – либо последний шик, либо суеверие.
Перекинулись восклицательными знаками, я был действительно рад видеть
его, хотя и горьковато – юный Миша Пляцковский уже мужчина средних
лет. И тоже, как Лида, мается заботой, как бы вступить в члены СП,
куда я, провинциал, попал еще в 58-м году, когда мы только закончили
второй курс. Он сказал мне свой телефон. “Только не пиши номер на
моей книжке!” – воскликнула Лида. “Твоя книжка от этого только улучшится”,
– отозвался Миша.
Пили коньяк, ели осетрину на вертеле, расплачивался только я, но жертвой себя
не чувствовал, хотелось угощать всех. Лида все жаловалась на свое житье-бытье,
Глазков все читал стихи о своей гениальности, а Игорь все рыскал глазами, встречая
входящих и приглашая их за наш столик.
Лида получила за книжку две тысячи, а долгу было тысяча девятьсот. Кое-как рассчиталась,
как снова долги. Муж на 11 лет моложе ее, поэт, учится в Литературном. Лида
берет командировки от разных журналов, но очерки не получаются. Недавно проехала
по лагерям. Знакома с Ахто Леви, что написал “Записки серого волка”. Живет он
в Москве, долго жил без прописки. Лида показала рекомендации в СП Приставкина,
Манделя, Феликса Кузнецова. Хорошо знакома с Виктором Астафьевым, с Беловым.
Нашей Стрелковой тут пришлось туго, Лида ей помогает.
Подвалил Алдан-Семенов. “О-о-о! Как вы там поживаете?” В руках кипа книг, только
что купил. “Берите, пока ее не пустили под нож. Это стихи и поэмы о Ленине”.
Алдан снял очки, полистал и прочел: “Предвестьем льгот приходит гений и гнетом
мстит за свой уход”.
Непредусмотрительный гений. Следовательно, не совсем гений.
Алдан завтра уезжает на дачу возле Тарусы на все лето. Там у него деревенский
домик. Вдвоем с женой. Подписал договор на вторую часть своей книги про революцию.
И рад. Не пьет уже десять лет, много издается. Глазков напомнил ему, что он
действительный член Географического общества, и начал энергично звать Алдана
на свою лекцию о первопроходцах.
Блаженный Глазков все гундосил и гундосил то о том, как к нему обращаются цветы
и травы, вся природа, воздавая хвалу, то о том, как опять-таки пристают черти:
“Глазков, Глазков!” Потом начал демонстрировать силу – поднял одной рукой тяжеленный
стул с железными ножками и спинкой. Игорь тут же стал заверять, что нет человека,
который положил бы руку Глазкова. “Попробуй, Иван!” Мою руку тоже никогда не
клали, ни в студенческом общежитии, ни за ресторанным столиком, ни в камере
на Узбекской, где сидело 80 лбов. Чем черт не шутит, а вдруг я его положу и
лишу славы? А мне такая слава ни к чему. “У нас разное горючее, – сказал я,
– у него коньяк, а у меня минеральная вода”. Глазков согласился: молодец, правильно,
после чего подписал мне свою книжку: “Прекрасный Иван Павлыч не любит мелко
плавать, он любит с давних пор простор, ну и “Простор”.
Алма-Ата, 9 июня, вторник. Юбилей Сабита Муканова прошел
плохо, ждал он Героя Соцтруда, а получил кукиш с маслом (орден Ленина
уже не награда). Передают тайком из рук в руки письмо Сайфи Кудаша,
он возносит Магжана и поносит Сабита.
И надоевшая склока на одну и ту же тему – кого снимут, кого назначат и как мы
все от этого в любом случае пострадаем!
17 июня, среда. Театр “Современник” в “Просторе” – Олег Ефремов,
Олег Табаков, Евстигнеев, Анастасия Вертинская, Козелькова. В кабинете
Шарипова накрыли стол – фрукты, сухое вино, коньяк, сигареты “Казахстанские”.
Шухов начал сразу быка за рога: мы напечатали запрещенных того-то
и того-то, цензура нам не велела, но мы все равно своего добились!
По-мальчишески фрондерски прозвучало его вступление, слушать было
неловко. За ним говорил Олег Ефремов, художественный руководитель
театра, один из его основателей, “немножко фюрер”, как его назвал
потом Табаков. Он тоже начал с запретов, но прозвучало солиднее
и естественней, потому что театра как такового вообще не было, была
студия при МХАТе, они репетировали по ночам, после спектаклей и
долго добивались официального утверждения. Началось с известного
56-го года. Революционное время, зритель требовал нового театра,
МХАТ решительно устарел, мало того, он еще и мешал свежим прогрессивным
веяниям, звезды не давали дороги молодым. Говорил Ефремов толково,
просто, без тени актерства.
Очень юная и очень милая Вертинская (еще и очень худая, тонконогая) не проронила
ни слова, только время от времени бросала легкие улыбки в нужном месте.
Говорили о Розове, о том, что пьеса Вас. Аксенова “Всегда в продаже” идет по
непонятным причинам – ее по всем статьям следовало запретить, говорили о Солженицыне,
он когда-то еще в Ростове занимался в актерской студии до войны, уважительно
говорили о театре на Таганке.
Потом Ефремов ушел вместе с Вертинской и Козельковой репетировать, остались
Табаков и Евстигнеев. Поддали хорошо коньячку, и Табаков долго и с жаром говорил
о театре, беспокоит отсутствие смены, отсутствие огонька у актеров младшего
поколения, беспокоит перемена настроения у зрителя, неуловимая и непонятная.
(А для меня вполне понятная – зрителю надоела ваша борьба с культом личности,
ему уже тошно от ваших поношений и критиканства, нужна жизнь полная, живая,
гармоничная.)
Табаков вспомнил, как они были на целине в Асакаровке, потом в Темир-Тау после
бунта и воспроизвел мастерски монолог секретаря горкома казашки – “столько-то
судили, столько-то расстреляли”.
22 июня, понедельник. К концу дня заявились в редакцию Азат
Сулеев, Анвар и ввели Андрея Вознесенского – в роскошном малиновом
чапане с орнаментом. Все под легким шофе. Вознесенский прост, сдержан,
лицо не слишком выразительное, смягченное легким хмелем, водянистые
серые глаза. Пользуясь случаем, наши опять понесли славянофилов,
в том числе Солоухина, но он мягко возразил: “Солоухин – талантливый
человек, поэтому он не может быть односторонним…” Наши попытались
посочувствовать ему насчет зажима сверху, но он спокойно сказал,
что сейчас как раз жить можно. Не обнаружил, что зажат, что ему
тесно и пр.
В справке ЦК для лекторских групп перечислены почти все мои книги вместе с книгами
Анова, Шухова и Снегина.
Прочитал “Белый пароход” Ч.Айтматова. Открыл для себя большого писателя. Взял
вроде бы узко, камерно, локально, а проблема, тема – в масштабах человечества.
6 августа, четверг. Хизмет получил авторские из “Советского
писателя” – “Неукротимый бубен”, повести, 15 листов. Доволен. “Обязательно
тебе подпишу! А сейчас поздравляю!” – “С чем?” – “Твое имя в бюллетене
Союза писателей СССР названо среди известных”. Я заглянул в этот
бюллетень “300 писательских биографий”, информация в самом конце.
“Интересны сведения о классиках казахской литературы Джамбуле Джабаеве,
Мухтаре Ауэзове, Сакене Сейфуллине, о таких известных писателях,
как Николай Анов, Таир Жароков, Абдижамил Нурпеисов, Иван Шухов,
Иван Щеголихин, Олжас Сулейменов и других” (июнь, № 6, 1970). Интересно,
кто составлял информацию и сколько пришло из Алма-Аты жалоб, исправлений
и возмущений. Среди известных не оказалось Габита, Сабита, Габидена,
Анвара и еще тьмы аксакалов, зато попали аж три русских.
5 сентября, суббота. Две недели просил каждого встречного
придумать за бутылку название романа о Рудном – никто не придумал.
Пришлось взяться самому. Нашел у Николая Асеева: “Говорила моя забава,
моя лада, любовь и слава: – Вся-то жизнь твоя – небылица, вечно
с былью людской ты в ссоре, ходишь-ищешь иные лица, ожидаешь другие
зори”.
И назвал: “Другие зори”.
И подумал, что комитет по печати скажет: “Значит, наши зори его не устраивают,
он ищет другие?..”
24 сентября. Приехала Клара, жена Домбровского, и привезла
Павлу Косенко “Факультет ненужных вещей”. Павел сказал мне по секрету
и дал рукопись на полдня, однако я успел прочитать. Это новый вариант,
переработанный в начале и совершенно новый в конце. Достоевского
за слишком детальное описание растления девочки Ставрогиным заподозрили
самого в этом грехе. Точно так же можно заподозрить и Домбровского
в том, что он был доносчиком, – до того детально, со знанием дела
он описал становление Корнилова, доносчика поневоле. Глубокое впечатление!
Тяжкое. Не просто 37-й год, не просто культ, а извечный грех человеческий,
рок. Параллельно он ведет анализ тройки Пилат-Христос-Иуда. Домбровский
увязывает это с событиями 37-го года. Факультет ненужных вещей –
это факультет права, на котором преподавались “ненужные вещи”, они
лишь усугубляли жизнь человеческую.
Чихаю, хрюкало заложило, мерзкое состояние. Ленка принесла мазь из больницы
Совета министров. Сунул ее в нос – не помогает. Ленка оправдывается: “Она ниже
министра не действует”.
10 октября, суббота. Солженицыну присуждена Нобелевская премия!
Есть над чем подумать нашему руководству. Два года назад Нобелевский комитет
дал премию Шолохову, теперь – его идейному противнику. Как отзовется пресса?
Врежет Шведской академии за антисоветскую пропаганду. Это нам раз плюнуть!
Чимкент, 27 октября, вторник. Прибыл на совещание молодых
трех областей – Джамбулской, Кзыл-Ординской, Чимкентской. Гостиница
“Восход”, здесь жили специалисты из ФРГ, строившие завод фосфорных
солей. Маленький уютный номер на одного, второй этаж, балкон, телефон,
туалет, ванна. Как всегда, в день прибытия взбудоражен, неизвестно
чем.
...Двадцать лет назад я прибыл в Чимкентскую пересыльную тюрьму в столыпинском
вагонзаке. Высадили ночью, где-то на краю перрона. Тощий конвойный бряцал винтовкой,
истерично кричал, видно было, что он трусит, готов стрелять, но это не страшило,
а наоборот провоцировало на взрыв, на смерть... Потом высокие крепостные стены
тюрьмы, вызов по одному, молодой лейтенант в новой форме. “Фамилия, статья,
срок?”
Прошло 20 лет. Тогда я не думал возвращаться в Чимкент в каком-то ином качестве,
вообще не думал о чем-то конкретном, кроме как о свободе. Многого ли я добился
за эти 20 лет? Смотря как посмотреть, с чьей точки зрения. С моей – не много.
28 октября, среда. Весь день на совещании. Сидел в президиуме,
хорошо, что Федор Чирва сел рядом, хоть развлекал время от времени.
Поэт Виктор Грозный (псевдоним) показал литинститутский журнал, где сообщалось
о присуждении мне первой премии за “Снега” и давалась глава из рукописи.
В книжке Андрея Вознесенского “Тень звука”: “В ответы не втиснуты судьбы и слезы.
В вопросе и истина, поэты – вопросы”.
7 декабря, понедельник. Весьма прискорбная встреча в гостинице,
не думал – не гадал, что они так нагло себя поведут со мной. Темно,
мрак, вышел из гостиницы, как слепой. Напротив ЦУМа сел в троллейбус.
Лицо горело. И вообще пахло жареным. Как в 50-м году перед арестом.
Но тогда у меня было преступление. Сейчас у меня преступления не
было. Я твердил себе – это их прием, шантаж, авось я испугаюсь и
наплету на своих товарищей. Твердил – и не верил тому, что это просто
шантаж. Почему не верил?
Потому что они все про меня знают. Им подробно доносят про мои резкости в общем
споре, про мою поддержку Солженицына, и не только в кулуарах, но и на заседании
секретариата СП. Много кое-чего можно наплести по моему адресу. Достаточно иметь
желание. А оно есть у многих – у тех, кому я возвратил рукопись, кому не дал
рекомендацию в Союз писателей, не выдвинул на государственную премию – как будто
все это от меня зависит. А сколько казахов недовольны моим “Назаровым”? А цензор?
А комитет по печати? Да и соратники по “Простору”, каждый второй стукач, как
мне теперь стало ясно.
Из всей русской секции легче всего наклепать именно на ее председателя. Особенно,
если попросят. Да если еще поднажмут, как вот на меня сегодня.
Вокруг меня уже не бытовые сплетни, а идеологические. А я не могу возразить,
поскольку у них все тайком. Будь я врагом своей Родины, можно было бы отнестись
спокойно и даже с удовлетворением – я получаю то, чего добивался. Но нет же,
черт побери, это вы враги! По невежеству своему – враги! По бездарности своей
– враги! По рвачеству своему – враги! А то, что я не хочу быть таким же, вас
корежит, вооружает, придает энергии.
На кого надеяться? Только на самого себя! “И на устах его печать…”
К концу разговора наши отношения определились: я отказался писать, а они дали
мне понять, что я – личность политически неблагонадежная.
Но, черт побери, если я такой-сякой, можно ли вашей службе пользоваться моими
оценками?
Я не буду звонить по предложенному мне телефону. Не буду каяться во грехах,
у меня их нет. Пусть приходят, арестовывают, судят. Если будет санкция насчет
нашего брата, то ничто уже не поможет. А материал у них уже наверняка есть.
На каждого.
И вот еще какая деталь: за меня не станет вступаться ни “Простор”, ни анти-“Простор”.
Я не принадлежу ни к какой группе. “Ты царь, живи один”. Легко сказать. Однако
живу… Я хочу быть честен перед собой. Я сам себе судия.
Противен их тон угрозы, не служебный, а лично-озлобленный, уголовный, вроде:
“Ладно, сука, иди, но мы тебе еще ребра пересчитаем…”
В конце концов, я член правления СПК, председатель русской секции, автор известных
книг. Какое, черт побери, у них право так говорить со мной?!
Однако – смешно, если вспомнить, кого и как они ломали, от маршалов до секретарей
ЦК.
10 декабря, четверг. Павел Косенко вскользь признался, что
на днях у них в “Жазушы” выступал с докладом цензор Садыков и опять
помянул меня, дескать, не учел он наших замечаний при издании книги
в Москве, в результате всесоюзная пресса его раскритиковала. Наш
комитет оказался на высоте, а вот всесоюзный пошел на поводу у издательства
и издал вредную книжку. Никто, разумеется, не возразил Садыкову.
В другой раз Павел так же вскользь вспомнил заключение ЦК КПСС по книжке Владимирова.
И там опять нелестно отзывались о моей персоне, что не следует в одну обойму
ставить Ауэзова и Щ-на. Подобные вещи Павел выдает мне всегда с усмешкой, вроде:
раз уж ты этого добиваешься, то твои старания не остаются незамеченными.
По пьянке позвонил Коля Попов – Максимович из комитета по печати ему признался:
“Я за Щ-ным буду следить и следить. Он у меня не пройдет!” Прямо как гвардеец-панфиловец.
11 декабря, пятница. Пришла верстка в “Просторе” – “Другие
зори”, роман. В январской книжке идет половина, глава “Семь дней
в сентябре” и любимое мое “Полнолуние”. Справедливость на свете
есть!
Читаю “Острова в океане” Хемингуэя. Художник Томас Хадсон живет на острове один.
Погибли два сына в автомобильной катастрофе. И он старается забыть о них, ищет
отвлечения в своей работе. Для него художник – превыше всех званий в жизни.
Хороши женщины! Либо я забыл его прежних женщин, либо он, постарев, стал относиться
к ним с обожанием. Старая проститутка, плачущая в баре, просто изумительна.
30 декабря, среда. Новогодний обед в СП вместе с литфондом
и охраной авторских прав. Олжас произнес тост об экономии бумаги.
“Чтобы в Новом году писатели тратили бумагу на стихи и на романы,
но не на доносы, как это было в семидесятом. Со мной же пьет, а
потом пишет на меня донос!” Гафу Каирбеков потребовал от тамады
порядка. Джубан сказал: “Я поддерживаю такой тост обеими руками”.
Олжаса не пустили в Америку вместе с Вознесенским и Евтушенко, но
доносы здесь ни при чем. Они собирались ехать по Америке с чтением
своих стихов. И при каждой встрече на них обрушивались бы вопросы
о Солженицыне, о притеснении евреев и т.д. Накаленная обстановка
в мире не позволила бы им петь свою лиру, и Олжасу пришлось бы там
выкручиваться, а опыта нет. Кстати, Олжаса приняли в партию, а до
этого дважды отказывали, по доносам.
За обедом Косенко: “Когда ты думаешь в Москву перебираться?” Я ответил, что
не думаю. “В том, что ты станешь известным, я не сомневаюсь, – продолжал Павел.
– Но перебираться в Москву – большой риск, пропадут впустую несколько лет”.
Дело совсем не в этом. Если раньше Москва издавала книгу, запрещенную здесь,
то делались какие-то выводы об уровне тех, кто ее запрещал. Теперь иначе. Здешний
цензор и комитет по печати Казахстана не пропустили, запретили мою книгу, а
когда она вышла в Москве, они, защищая свое реноме, оплевали и книгу, и автора
уже с помощью Москвы. Уравнялись в своих подходах.
31 декабря, четверг. Вышел на работу Шухов после глазного
института. Ему категорически запретили пить, и он по-детски со мной,
как с врачом: а может быть, можно грамм сто коньяку? Потом насчет
романа: “Говорят, вас так причесали, что ничего не оставили?” Потерплю,
раз уж время такое. “Лишь бы вы сами не имели претензии к журналу”.
Бог ты мой, да пусть только выйдет!
Весь день балдели в редакции. Морис с Олжасом драконили этимологию русских слов,
какое ни возьми, оно то тюркское, то угро-финское. К примеру, “болван”. По мнению
Мориса, оно идет от “пехлеван” – “царь” на фарси. Олжас оглушительно ржет. “От
– “бай-вань!” По-китайски – “царь!” А в старину все вожди были физически сильными.
Постепенно силачей стали называть бай-ванями, а у тюрков нет “б”, и появились
“палуаны”.
От болвана перешли к “дураку”. Олжас: “Немец – от немого, а дурак – от турка.
Не понимаешь по-русски, значит, турок, турак, дурак”. Морис от смеха стал фиолетовым,
закатился. “Дурной глаз был у славян еще тогда, когда они не ходили на турка.
Дурак – от фарси, “дур” – это золото!” Тут уже все присутствующие ложатся на
столы. “Записать бы вас на магнитофон!” Олжас: “Не волнуйся, старик, кому надо,
тот записывает”. Его не оставляет мысль о слежке (как и меня, впрочем, да что
толку – каждый мелет, что на ум взбредет. Даем КГБ возможность расширить свой
кругозор).
Шухов уехал, расстроившись, что нельзя пить, а мы ввалились в его кабинет, открыли
банку растворимого кофе, откупорили бутылку “Плиски” и проводили старый 1970-й.
Хороший он был или плохой? Если в “Советском писателе” вышла моя книга, то,
безусловно, хороший. Если же после этой книги меня еще теснее обложили здесь,
то? Но когда меня не обкладывали?
И не забываю, как хоронили мать.
Окончание в следующем
номере
|