[1] [2] [3]
 

1959

25 февраля, среда. Утром получил телеграмму из журнала “Октябрь”: Алма-Ата, Маркса, 59, Щеголихину: Рукопись прочитал много хорошего нужна доработка звоните Д 1 02 05 Панферов.
Описывать мое состояние – не доступно перу, тут нужны все виды искусства – музыка, танец, поэзия и обязательно кино, чтобы запечатлеть мою физиономию. В редакции я попросил собкора “Литературки” Анвара Алимжанова заказать мне разговор с Москвой. “Слушает Панферов, здравствуйте. Мы прочитали вашу рукопись. Прежде всего хочу сказать, что вы человек даровитый, писать можете и должны”. Он высказал замечания по повести, что я взял однобоко, показал не шоферов, а шоферню, а целину поднимали все-таки настоящие люди. Надо дать целину пошире, это дело государственной важности, в нем принимали участие не только медики, но и райкомы, и обкомы, и вся страна.
“Хороший мужик у вас, что с пожаром боролся. Я вам советую встретиться с Беляевым, он много интересного может рассказать. Я позвоню ему, и вас пригласят. Не смущайтесь его сурового вида, это он не от неприязни к собеседнику, а такая у него манера задумываться. Возможно, вы сможете с ним выехать куда-нибудь на целину. Он хорошо знает Алтай, работал там”. Затем он сказал, что хорошо бы поговорить непосредственно по рукописи, желательно, чтобы я приехал в редакцию, они помогут получить путевку, бесплатную, в Дом творчества.
“Нужен ли наш вызов? Вас отпустят с работы?” Тембр голоса молодой, очень приветливый и добрый. На прощание он пожелал мне всяческих благ, даже сказал “берегите себя”.
Минут пятнадцать я ходил взад-вперед перед сидящим Николаем Кузьминым и передавал не столько разговор, сколько свое счастье.
Москва, 24 марта, вторник. Сижу над рукописью с утра до вечера. В субботу ездил в “Октябрь”, встретился с Панферовым. Федор Иванович выглядит моложе своих лет, несмотря на тяжелую болезнь, серые глаза, лицо приятное, был красив в молодости. Костюм темный, на лацкане значок депутата Верховного Совета, сорочка белоснежная, красный полосатый галстук и светлый шерстяной жилет. Он начал говорить о повести, понравился ему шофер, который повел машину на огонь, нравится и девушка медсестра, наивная и обаятельная. Сказал, что последнее время идет серьезный разговор о проблемах морали и быта. В повести можно усилить линию Грачевых. Хирург хорош, сдержан, оставляет впечатление мужественного человека. А его жену надо наказать, надо найти причины, отчего она стала такой, от воспитания, по всей вероятности. Надо так писать, чтобы аморальные поступки вызывали физиологическое отвращение. Древние племена поедали убитых в сражениях врагов, а нам сейчас невозможно такое даже представить без отвращения. Вот такое чувство мы должны воспитывать у наших людей к дурным поступкам.
На полях нашел пометку Панферова: “Автор талантливый человек, но глаз – на ржавчину”. Не считаю, что это плохо. От ржавчины надо избавляться. Важно ее заметить и показать другим.
Общаюсь со студентами. Женька Гольский дружит со Станиславом Мелешиным. Я читал его рассказы в “Огоньке”, очень талантливый прозаик. Однажды получил большой гонорар и обратился к Гольскому: “Женя, ты мне друг, помоги в очень важном деле – перенести ящик водки из магазина”. Гольский охотно ринулся. Принесли домой, Мелешин задвинул ящик под кровать, вздохнул с превеликим облегчением, потом глянул на пустой стол и ударил себя по лбу: “Женя, да ведь мы забыли самое главное!” – “Что-о?” – “Пол-литру купить! Бери деньги в чемодане и дуй за “Столичной”!” Ящик он свято хранил нетронутым до той минуты, пока не кончатся деньги.
Другой друг Гольского – Валентин, поэт, печатается в газетах, способный. Как-то попросил у Женьки новый и дорогой макинтош на один вечер, чтобы явиться при параде на день рождения к важной персоне. Женька не мог отказать другу, тем более поэту. Валентин исчез на неделю, потом пришел к Гольскому похмеляться. А где макинтош? Он его продал, деньги пропил и угрызений совести не испытывает. Тут же позвонил митрополиту Алексию, рассказал о своей глубоко верующей бабушке, вчера она скончалась, а похоронить ее не на что. Митрополит выслал ему в подъезд в конверте 300 рублей. В другой раз он прочитал митрополиту по телефону цитату из Библии, опять попросил денег и опять получил. Он знаком со скульптором Коненковым, вхож в его дом на углу Тверского бульвара и улицы Горького, рядом с “Арменторгом”. Как правило, он расстается с Сергеем Тимофеевичем только после того, как выпросит сотню, что сделать не так уж трудно. Однажды они пьянствовали втроем в ЦДЛ, не хватило выпить, Валентин тут же позвонил на квартиру Коненкову, попросил к телефону его жену. “Здравствуйте, Маргарита Ивановна, это я, Валя. Понимаете, какая неприятная история, у меня сестра заболела, она стюардесса, я вам рассказывал. Так вот, лекарства выписал известный профессор, одного биомицина Бог знает сколько! У меня не хватает восьмидесяти двух рублей… Спасибо, спасибо, бегу!” Он мчится на троллейбусе к Тверскому бульвару, жмет пуговку звонка и получает в конверте безвозвратную ссуду в размере 100 рублей.
Недавно комитет комсомола Литинститута исключил из комсомола известную троицу – Харабарова, Панкратова и Ахмадулину. Была про них статья в “Комсомолке” – “Чайльд-Гарольды с Тверского бульвара”. Но на общем, причем закрытом, комсомольском собрании все проголосовали против исключения. Скандал! Харабаров и Панкратов ходят гусарами и пишут такие стихи: “Дайте мне женщину, синюю, синюю, я проведу по ней белую линию”.
28 марта, суббота. В полдень приехал в Голицино, в Дом творчества. Здесь всего девять писателей, в основном преклонного возраста. Небольшая дача, персонала больше, примерно в два раза, чем творящих. Кормят нас за общим большим столом.
Голицино напоминает большую русскую деревню. Везде сосны на улицах, такое впечатление, будто домики возводились в лесу. Тишина, можно хорошо работать.
Директор Дома Серафима Ивановна Фонская, мать Серафима, как ее зовут писатели, – высокая, полная и добрейшая женщина. Узнав, что я врач, окружила меня вниманием и сочувствием: “Зачем вы сюда приехали, разве здесь отдохнешь, здесь у нас старики одни!” Серафима Ивановна – депутат местного Совета, ездила на днях к министру здравоохранения просить машину для роддома и поликлиники. Несколько дней спустя роддом получил машину, и когда ей об этом сказали по телефону, она прослезилась и немедленно сообщила мне свою радость.
Она хорошо помнит писателей, побывавших в ее Доме, – Твардовского, Малышкина, Павленко. Куприн после возвращения из Парижа жил на даче неподалеку от Дома, а обедать приходил сюда. Она вспоминает о нем с огромной любовью. Он приехал уже разбитый, усталый, больной. Спросил однажды, какие села их окружают. Серафима Ивановна сказала – Малые и Большие Вязёмы. Он с восторгом, взахлеб начал повторять и растягивать слово “Вязё-ёмы” и восхищаться русским языком. Где есть еще такие слова, как Ду-уся, Ду-у-сенька, Вязё-ёмы? И до слез умилялся названиями подмосковных деревушек.
Голицыно, 26 апреля, воскресенье. Обитателей в Доме немного, но все интересны. Однажды Рита Райт-Ковалева, переводчица, худенькая, пожилая женщина, кстати, врач-физиолог, работала у Павлова, дала мне свои записки о встречах с Маяковским. Она переводила его “Мистерию-буфф” на немецкий для постановки во время конгресса Коминтерна. В последнем сборнике “Новое о Маяковском” есть его письмо к Рите Райт. Дружна с Лилей Брик. Маяковский был очень влюбчивым человеком. Я начал удивляться тому, как жили трое в одной квартире – Брики и Маяковский, что за странные отношения? Оказывается, Лиля отвергла Осипа, как мужа, и жила с ним по-братски. Когда она, попросту выражаясь, спуталась с Маяковским, никаких претензий со стороны законного мужа не было. Мало того, когда они охладели друг к другу, то продолжали жить в одной квартире, каждый имел любовниц и любовников, и никто никому не устраивал сцен. Только Ося никого не имел. Последний роман был у Маяковского с Вероникой Полонской, женой артиста Яншина. После предсмертного письма Маяковского, где Вероника Витольдовна Полонская названа была среди членов его семьи и наследников, Яншин с ней разошелся.
Записки интересные, я восторженно сказал об этом Райт-Ковалевой. Сейчас она заканчивает книгу о Бернсе. В один из вечеров за столом она вспомнила о Хлебникове, и ее дочь, тоже Маргарита, прочитала очень неплохие, к моему удивлению, без всяких выкрутасов стихи Хлебникова. О дочери мать готова говорить без конца, беспокоится, что она задерживается в девках, хотя уже окончила университет, работает и занимается верховой ездой. Недавно снимался фильм о Сурикове, она скакала на коне, участвовала во взятии снежного городка.
Сосед по столу писатель из Владимира Светозаров когда-то жил на Покровке, 3, в Доме писателей, вместе с Фадеевым, женатом тогда на Валерии Герасимовой, с Артемом Веселым, Светловым и другими известными литераторами. Рассказывал, как у них жил Шолохов, когда привез первую часть “Тихого Дона”. Вначале он обратился к Авербаху, руководителю РАППа, тот отверг, он пошел к Ермилову, главному редактору “Октября”, тому тоже не понравился роман из быта казачества. Шолохов пришел в общежитие убитый, сказал, что бросит писать ко всем чертям и уедет к себе обратно. Ему посоветовали обратиться к Серафимовичу. Шолохов пошел. От Серафимовича начался путь большого писателя.
Артем Веселый жил вместе со своим отцом, работавшим на Покровке, 3 сторожем и дворником. Написав что-нибудь, Артем обычно расклеивал страницы по стенкам, вешал на шпильки, на кнопки, чтобы сразу перед глазами была вся рукопись, ходил от страницы к странице и вносил правку, дописывал. Однажды пришел домой, волоча по полу огромную и грязную цепь. Для чего? “Нэпманов давить будем! За что кровь проливали?” Он был страстным революционером, и когда в 1937 его забрали, не мог себе представить, в чем его обвиняют, бросался на следователя с кулаками, и его запороли плетьми на допросе. До смерти.
Рядом со мной во 2-й комнате жила Мария Борисовна, жена расстрелянного поэта-символиста Анатолия Каменского. Знает французский, жила в Париже, потом в России получила 10 лет, после чего была в ссылке в Караганде, и в общей сложности отбарабанила лет 18. Очень добрая, но беспокойная, с признаками склероза старая женщина. Изводила нас хлопотами о дворовой собачке Азе и беспрестанной заботой о телевизоре. Хлопочет об издании стихов мужа. Обещали. Сказала однажды: “Ой, столько страданий, пока издашь книгу, столько страданий! Каждому писателю надо в ноги поклониться!” В Доме она живет уже 3 месяца. Это компенсация за все 18 лет.
До снега стояло несколько теплых дней, совсем весна, подсохли дорожки, распустилась ольха пышными шмелиными почками. Перед окнами столовой я посадил тонкий тополек на память. Он, кажется, принялся. Из Дома проводили меня очень тепло. Серафима Ивановна оставляла жить без путевки. Ион Друцэ, молдавский писатель, предложил мне взаймы 500 рублей с условием, чтобы я вернул, когда издам книгу, но никак не раньше. Очень симпатичный молодой человек, этот Друце, остроумный рассказчик.
3 мая, воскрес. Пасха. Из Голицына снова в Москве, в общежитии Литературного института. Сижу один и пью чай из бритвенного пластмассового стаканчика, заедая черным кислым “бородинским” хлебом.
Михаила Светлова уволили из Литинститута якобы как еврея. Чушь собачья, просто он много пил и не приходил на свои семинары. Повторяют его шутки, весьма остроумные. На пляже: “Тела давно минувших дней”. В ЦДЛ: “Открываем вечер одного и того же стихотворения”. Вспоминали Светлова возле лифта в издательстве “Советский писатель”: “Жили-были дед да баба на десятом этаже. Так как лифт работал слабо, оба умерли уже”. В ресторане он сказал однажды девушкам за столом: “Теперь я сплошной жидкость”. Девушки удивились безграмотному обороту, он пояснил: “Похудел. Худой костлявый еврей. Жид-кость!”
В комнату ко мне подселился молодой поэт, талантливый, из Рязани, Женя Маркин, долговязый, кудрявый, поэтически простодушный. В “Комсомолке” напечатаны его отличные стихи. Он прибил над кроватью зеленый плакат: “Алкоголь снижает производительность труда”, с угрюмой заросшей рожей. Признался, что, хотя и молодой, но запойный, тут же побежал и принес бутылку. “Что это мы с тобой живем, как чужие”.
5 мая, вторник. Еще одна встреча с Панферовым. Федор Иванович довольно интересно говорил о моем хирурге. Целомудренно его отношение к Жене, когда они остались с ней вдвоем в квартире. А ведь мог он взять ее в отместку Ирине, сбежавшей к любовнику. “И девушка эта интересна! Как обманул ее этот, повар, сказал, что инженер. Наивность в ней такая чистая, обаятельная”.
Все семейные романы строятся обычно на разрыве. Надо бы показать наоборот – неразрывную семейную любовь, как у Толстого любовь Кити и Левина. Без раздора семья. Он полюбил ребенка после грозы, это ведь чудесно замечено, Толстой есть Толстой. Правда, и у него есть натяжки. Ростов женился на княжне Марье, увидев лучистые глаза. А на самом деле женился из-за денег, конечно, потому что у покойника графа остались долги. Одного фарфора на Поварской на сто тысяч. Ростов женился на Марье, а жил, конечно, с Соней.
Панферов говорил о Ростове, Соне и княжне Марье, как будто жил в то время, был знаком лично с ними и сейчас откровенно делился пикантными тайнами, скрытыми великим писателем.
11 мая, понедельник. На широком Ленинградском проспекте бульвар, четыре часа дня. Сижу один на широкой скамье ни жив ни мертв. И счастлив до опустошения – в руках у меня договор. Редакция журнала “Октябрь” обязуется издать мою рукопись объемом 10 печатных листов по 3 тысячи рублей за лист!
Все. О жизни ни слова плохого. Никогда и нигде.
Еду на Казанский вокзал и беру билет в мягкий вагон. Имею право ехать с комфортом после двухмесячных треволнений.

1960

6 января, среда. Днем к Панферову заходил Евтушенко. Обычно все раздеваются в коридоре, затем входят в приемную и осведомляются, даже члены редколлегии, можно ли пройти к Панферову. И вот, стою я возле стола Людочки и вижу: входит детинушка, бледнолицый, молодой, в узких брюках без манжет, в серой шапке и сером, мохнатом, наподобие женской дохи пальто. Не снимая шапки, сказав на ходу: “Здравствуйте”, он прямым ходом в кабинет Панферова. Люда не успела, а может, оробела просто-напросто его окликнуть, и только когда я спросил, чье это дитя (может, Шейнина, либо самого Панферова), она, неодобрительно фыркнув, сказала, что это Евтушенко.
Оказалось, что, несмотря на всю ругань в адрес “Октября” за стихи Евтушенко (“Ты говорила шепотом: а что потом, а что потом?.. Постель была расстелена, и ты была растеряна”), Панферов предложил ему вести секцию молодых поэтов при журнале.
Алма-Ата, 31 января, воскресенье. Отмечается 100-летие со дня рождения Чехова. Какое счастье, что есть у людей Чехов! Восторг непередаваемый, когда читаю его и перечитываю. Говорят о певце сумерек, о смешном Чехове, а мне кажется, нет у него сумерек, нет смеха, а есть великой и тонкой души Человек. “Мое святое святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь… Вот та программа, которой я держался бы, если бы был большим художником”, – пишет он Плещееву.
Человеческое тело! А не трудовой героизм, не семилетка и не кукурузные проблемы. И не целина!
Ровенский по пьянке признался, что весной прошлого года, когда меня вызывал Панферов, его пригласили в номер гостиницы двое из КГБ и предложили быть осведомителем. Расспрашивали про меня подробно, как я себя веду, о чем говорю. А Хрущев хвастает, что в СССР нет больше ни политических заключенных, ни политических дел.
3 февраля, среда. Смена руководства – первым секретарем ЦК назначен Кунаев взамен безликого Беляева.
Зашел к нам в редакцию старый журналистский волк Черкесов. Покашлял, сплюнул во флакон с завинчивающейся пробкой и рассказал историю. В 1935 году нежданно-негаданно откуда-то из Ростова возвратился в Алма-Ату Павел Кузнецов. Его приняли в “Казахстанскую правду” и послали в командировку в Актюбинскую область. Он привез очерк, в нем был абзац такого, примерно, содержания: на базаре в толпе пел 90-летний старик песню о Сталине. Главный редактор Верховский вычеркнул этот абзац и сказал, что если Кузнецов не напишет очерк об этой счастливой находке, то будет просто-напросто круглым болваном. Кузнецов признался, что не было никакого старика и абзац этот он вставил в очерк ради колорита. Однако Верховского уже увлекла идея, и он заставил его написать, напомнив Кузнецову, что тот вернулся из Ростова с подмоченной репутацией – его чуть-чуть не исключили из партии. Кстати, он из Алма-Аты вынужден был уехать потому, что работал с махровым троцкистом и отличным журналистом Борисом Красным, бывшим редактором “Казахстанской правды”. Делать нечего, Павел садится за очерк и пишет о том, как старый акын по имени Меимбет пел на базаре песню о Сталине. Тут же приводилась эта песня Меимбета в переводе П.Кузнецова. Песню вскоре перепечатала “Правда”, открытие акына Меимбета из Актюбинской области состоялось. Одно за другим стали появляться стихотворения акына, сочиненные Кузнецовым. Никто не беспокоился о том, чтобы послать автору гонорар, да как найдешь адрес вечно кочующего по степи старца? В 1936 (кажется) году состоялась первая декада казахской литературы и искусства в Москве. К декаде издали книжку стихов Меимбета, о нем уже широко сообщалось всюду, его наградили декадным значком вместе с другими деятелями литературы и искусства. Значок нужно было вручить лично самому Меимбету. Попросили Павла Кузнецова съездить и привезти акына, он же его постоянно переводит. Или же сказать его точный адрес. Кузнецов не растерялся и назвал сразу несколько глухих аулов. Поехали вручать. Меимбетов нашли немало, но акынов такого масштаба среди них не было. Кузнецов высказал предположение, что старец мог оказаться не из Актюбинской области, а из соседней Западно-Казахстанской. Тогда разыскать Меимбета (надо же его в Москву везти, на декаду, представлять правительству) поручили областному управлению НКВД. Ищут-рыщут, найти не могут. Появилось двустишие: “Меимбету девяносто лет, Меимбета не было и нет”. Поиски прекратили, а позднее сообщили, что акын скончался.
На этом эпопея с открытием акынов не кончилась. Вскоре из Москвы приехал в Алма-Ату молодой поэт Андрей Семенов с заданием найти народного поэта из казахов. (После сибирского лагеря он стал Алдан-Семенов.) Вместе с группой местных писателей он поехал в пятницу (базарный день) в Каскелен и там услышал песню старика. Звали его Джамбулом. Аксакала пригласили в райком в гости, чтобы там он спел несколько своих песен. Через неделю в “Правде” появилось первое стихотворение Джамбула в переводе Андрея Семенова. Потом Семенова посадили, и Верховского посадили, хотя он не упускал случая прославить Сталина.
Интересно арестовали Константина Алтайского. В день гонорара он купил два торта и понес их семье. В подъезде его остановили, предъявили ордер на арест. “Позвольте мне зайти домой, занести покупки?” – “Нет, – гласил ответ. – Покупки можете оставить в подъезде”. Алтайский поставил торты на ступеньку и ушел из дому на 12 лет.
Чудом спасся от тюрьмы, уже в который раз, Павел Кузнецов. Говорят, будто Джамбула переводят на казахский со стихов Кузнецова. “Поэму о батыре Ежове”, естественно, забыли.
14 февраля, воскресенье. В пятницу сорок (!) писателей прибыли из Алма-Аты в Караганду проводить месячник Казахстанской литературы. Встречали нас представители обкома партии, журналисты и сотрудники местного отделения Союза писателей. В номере гостиницы поселились впятером – Моргун, Скворцов, Галиев, Сулеев и я. Веселый, неуемный гомон, начавшийся на алмаатинском вокзале, не прекращался и в Караганде.
Днем трезвого Балыкина заперли в отдельном номере сочинять в стихах приветствие шахтерам Караганды, а сами пошли пить вино.
В субботу вечером во Дворце культуры собралась молодежь на открытие месячника. Все 40 писателей уселись в президиуме. В центре сидел новый секретарь обкома, некто Соломенцев из Челябинска, рядом с ним Абдильда Тажибаев и завсектором ЦК Хамза Токпанов. Все шло чинно, благополучно до тех пор, пока к трибуне не вышел Анатолий Галиев. Заплетающимся языком он прочитал свое стихотворение “Заяц”. В зале заметили, что оратор изрядно пьян. Президиум заволновался. Галиев сошел с трибуны и прямиком опять за кулисы, где для президиума был роскошный буфет. Там за столиком уже сидели Ровенский, Балыкин и угощали захмелевшего старика Зуева-Ордынца, когда-то известного литератора, посаженного в 1937 году. (Пропили они изрядную сумму и на следующий день заявили, что старик не столько Зуев, сколько Ордынец.) Вернулись друзья в гостиницу поздно, и Ровенский, как всегда по пьянке, начал доказывать, что он самый умный, а Баурджан Момыш-улы – выкормыш Сталина, потом вдвоем со Скалковским они начали лупить Саньку Скворцова по заднице. В суматохе и возне Скалковскому разбили нос, Ровенскому сломали очки, Скворцову изодрали в клочья майку, рев и гогот поднялся такой, что прибежала дежурная, а потом пришел сам глава делегации Абдильда Тажибаев усмирять. Кое-как утихомирились, а наутро объявили приказ о том, что Ровенскому и Галиеву надлежит сдать командировочные удостоверения и покинуть Караганду. Галиев уехал молча, без извинений и покаяний, а Ровенский написал длиннющюю просьбу о помиловании. Он не пожалеет своих сил и способностей, чтобы заслужить всенародное прощение. Утром заявление его было зачитано и так же легко, как решили его выгнать, решили оставить.
“Теперь тушите о мою голову папироски, буду молчать”, – заявил Ровенский, сходил в “Оптику”, починил очки, а к вечеру снова напился, полез бороться с Кузьминым и в потасовке окончательно сломал очки. Все обрадовались – наконец-то поживем в спокойствии. Но на следующее утро он сбегал в “Оптику” и к выезду в Темир-Тау явился – не запылился, сверкая новенькими очками, как василиск.
В один из последних дней побывал в Темир-Тау, на Магнитке, переночевал там в уютной чистой гостинице. Хозяйка, очень вежливая и аккуратная, уже не молодая женщина, оказалась бухгалтером по профессии и контрабандисткой по призванию – возила опий из Пржевальска в Ташкент, получила 8 лет и 6 из них отсидела. В лагере окончила 10 классов в специальной лагерной школе, ей даже выдали аттестат зрелости. Что творится сейчас в лагерях? Странная женщина, хорошо говорит, работала бухгалтером и возила опий, может отличить чистый “материал” от грязного, с примесью воды, муки или чая. Килограмм опия в Ташкенте стоит 2 тысячи рублей, чем дальше к Туркмении, к иранской границе, тем дороже. В Кушке, например, уже стоит 6–8 тысяч. Не бросить ли нам писательскую профессию?
Алма-Ата, 29 февраля, понедельник. Особый – Касьянов день, бывает раз в четыре года. Вечером, в 8 часов по местному я заказал разговор с редакцией “Октября”. Ольга Михайловна сказала самое главное: “Сегодня я сдала в производство первую половину вашей повести. Пойдет в пятом и шестом номерах”.
Как радостно, как легко жить на белом свете!
Малик Габдуллин, Герой Советского Союза, директор педагогического института попросил перевести его книгу воспоминаний об Отечественной войне. Получил от него подстрочник, начал переводить, через неделю обещали заключить договор. Габдуллину меня рекомендовал Мухамеджан Каратаев. Переведу – еще несколько тысяч рублей. Вета переживает, что мы не вылезаем из долгов, но как только получаем гонорар, сразу все тратим. Ес-стественно!
Недавно узнал подробности событий в Темир-Тау. Дело было в августе 1959 года. На склоне холма возле Комсомольского городка был разбит палаточный городок, в нем жили 5 тысяч комсомольцев. Там бывали частые драки, доставалось и милиции. После одной из таких драк милиция арестовала нескольких зачинщиков (среди них попали и хорошие ребята). 4 августа, после смены, часов в пять большая группа комсомольцев, человек сто, пошли в милицию просить, чтобы арестованных освободили. Милиция ответила отказом. Тогда толпа подожгла какой-то склад рядом с милицией, а затем и ближайшую столовую. Страсти разгорелись, наиболее лихие с криками: “Будем жить, как при коммунизме!” ринулись в универмаг неподалеку от треста. Разогнали продавцов, начали бить посуду, разматывать куски ткани и длинными лентами выбрасывать, спускать со второго этажа. Буйство было невероятное, но к двум часам ночи страсти утихли, молодежь разошлась спать по палаткам, а человек 20-30 наиболее отчаянных оставались в универмаге. К этому времени (это уже 5 августа) прибыли из Караганды курсанты милиции, окружили универмаг и открыли стрельбу. Городок палаточный снова всполошился: “Стреляют по нашим!” Опять все поднялись и ринулись к универмагу. Засевшие в нем бросали через окна консервные банки и манекены. Стрельба гремела невероятная. Кто-то крикнул: “Братва, у них холостые патроны. Вперед!” И толпа ринулась на курсантов. Патроны действительно были холостые. Началось избиение двустороннее, но еще никто не был убит. 5 августа днем появились регулярные части, вооруженные автоматами (или карабинами), снова был окружен универмаг, и снова началась стрельба, но уже боевыми патронами. Отбиваться осажденным было уже нечем, им предложили выйти из универмага и предложение подкрепили стрельбой по окнам. Ребята вышли с песней “Врагу не сдается наш гордый “Варяг”, пощады никто не желает” и вынесли на руках первого убитого, завернутого в белый тюль. Вынесли и положили к ногам солдат. Тут же один из этой группы попытался бежать, но офицер выхватил пистолет и выстрелил ему в спину. Так был убит второй комсомолец. Тогда начали собираться к универмагу жители уже не из палаток, а из домов, учуяв неладное. Несли с собой ружья. Какая-то женщина забралась на чердак ближайшего дома и открыла стрельбу по солдатам. “Снять кукушку!” – приказал начальник карагандинской областной милиции подполковник Любых. Ее “сняли”, и через несколько минут комсомольцы принесли ее труп и положили к ногам солдат – ваша работа! В общей сложности было убито человек восемнадцать, причем пострадали некоторые жители, не имевшие никакого отношения к стычке – лежал человек на кровати в своей квартире и поймал пулю.
Когда молодежь сидела в универмаге, они требовали городское и областное начальство. Коммунисты города обратились к секретарю обкома с просьбой разрешить им пойти к безоружным “повстанцам”, но тот якобы запретил, и работники КГБ тоже были против, заявив, что ходоков могут уничтожить, если они пойдут безоружными.
5 августа на Магнитку прибыл министр внутренних дел Кабылбаев. Говорят, это он дал команду стрелять по безоружным. Когда прекратилась стрельба и люди разошлись, по улицам пошли танки. В закрытом письме ЦК Хрущев якобы назвал события в Темир-Тау Ленским расстрелом. Сейчас предстоит суд над виновниками.
22 апреля, пятница. Сегодня широко отмечается 90-летие со дня рождения Ленина. А вчера в седьмом часу вечера застрелился поэт Николай Титов. Последнее время он не пил, хотя раньше славился на этом поприще. Месяца за два-три до самоубийства стал задумчив, осунулся, похудел, перестал заходить в редакции и встречаться с товарищами. Я его видел неделю назад. Он зашел в столовую, усталый, разбитый, сильно поседевший. Я ел сосиски, запивал пивом, взял и ему бутылку. Вспомнил газету с дружеским шаржем на молодых писателей, и под моей физиономией строки Титова: “В его рассказах нет воды, она прозаика не душит, но уходя от сей беды, он фразу слишком рьяно сушит”. Говорил он мало, совершенно не улыбался, жаловался на сердце. Теперь рассказывают, что он предлагал жене Маше умереть всем семейством, и однажды открыл все четыре краника газовой плиты. Жена это заметила и наказала 15-летнему сыну неотступно следить за отцом. Несколько раз она пыталась показать его психиатру, он соглашался, но, дойдя до входа в больницу, упорно отказывался и сбегал. Депрессия нарастала, он не давал жене ничего делать, сидел молча и все говорил о необходимости умереть. Вчера Маша вместе с сыном пошли вызывать психиатров, чтобы они его госпитализировали. Вернулись, а квартира заперта. Позвали милицию, открыли. Титов лежал на кухне в одной пижаме, в луже крови, почти без головы. Он приложил, стоя, ружье ко лбу, пальцем ноги (известный “солдатский” способ) нажал спусковой крючок, и зарядом разнесло мозг по всей кухне. Сегодня похороны, прямо из морга.
У меня заболело сердце. Насмотрелся я в Соре на множество разных смертей, сам вскрывал трупы, как-никак врач, но здесь вдруг особенно подействовало, видимо, своя, литературная среда.
Москва, 15 июня, среда. В “Октябре” сказали, что Панферов из больницы “сбежал”, уехал к себе на дачу и оттуда передал через Коптяеву, чтобы приехали к нему на Николину гору Казакевич и Щеголихин.
Поехали на редакционной машине по чудесному летнему Подмосковью, день был солнечный. Мимо правительственных дач, мимо особняков Микояна и Хрущева, через Москву-реку, сквозь высоченные корабельные сосны. Казакевич удивительно прост, общителен, рассказывал о зарубежных фильмах, он побывал недавно в Италии. Особо отметил “13 разгневанных мужчин”. Повесть его “Двое в степи” собираются издать в “Советском писателе”, но автора не любит Лесючевский, директор издательства, тормозит, хотя они живут рядом. Я рассказал о своем первом гонораре, когда еще был студентом в 1948 году, получил за очерк в газете энную сумму и осуществил свою пламенную мечту – купил кружок копченой колбасы и книгу лауреата Сталинской премии Казакевича “Звезда” (о фронтовых разведчиках), сделал соответствующую запись на титульном листе и храню ее в своей библиотеке.
Дача огромная, на фронтоне белыми буквами выложено: “Антоша”, в честь Антонины Коптяевой. Вышел встречать сам Панферов, в светлых домашних штанах, в белой сорочке, расцеловал нас и сообщил, что “бабы ушли купаться”. Прошли в шикарную большую гостиную, напомнившую мне гостиную в имении Аксаковых в Абрамцево. На стенах картины и картинки, изысканная мебель, просторный стол, на нем огромная ваза с цветами, все как будто для музея. Вошла женщина лет сорока с лишком, просто одетая, похожая на домработницу, стала расставлять тарелки. Оказалось, что это Антонина Дмитриевна Коптяева. Ее знаменитый лет 15 тому назад роман о хирурге “Иван Иванович” бурно обсуждался по всей стране, писательница была широко известна и, кажется, тоже получила Сталинскую премию.
Панферов пил только минеральную воду, мне самолично наливал “Столичной” и приветливо чокался со всеми. Закусывали грибами, собирал сам Федор Иванович. Хозяйка пила шампанское и закусывала астраханской таранькой – “так она вкуснее, чем с пивом”.
Казакевич показал Федору Ивановичу небольшой отрывок из своей повести “Синяя тетрадь”, он дорабатывал по его совету. Панферов одобрил, сказал, что повесть Казакевича о Ленине пойдет в одном из ближайших номеров. Поговорили о том о сем, Панферов стал рассказывать о встречах с известными писателями, о Михаиле Пришвине. Потом Федор Иванович заговорил со мной о переезде в Россию. “Я бы посоветовал вам Ярославль”, – сказал Федор Иванович. Там у него хороший друг секретарь обкома Баринов. Все поддержали, это действительно хороший город, на Волге, перспективный, в трех часах езды от Москвы. “Давайте выпьем за Ярославль”, – предложила Коптяева.
Когда расставались, Федор Иванович расцеловался с нами и проводил до самых ворот.
Ехали обратно, возбужденные и восхищенные стойкостью этого замечательного человека. Казакевич не без грусти заметил, что Панферов, наверное, одинок, сейчас ему очень тяжко сознавать свою скорую кончину. А старик он могучий – едва оклемавшись после уремии, первым делом попросил бумагу и карандаш. И до сих пор, несмотря на смертельную болезнь, не расстается с журналом, как и прежде, продолжает читать его и готовить материалы на будущее.
20 июня, понедельник. Позвонил в “Октябрь” – Панферов говорил с Бариновым, и тот обещал помочь молодому писателю. Весь день я ходил мрачнее тучи и рассуждал сам с собой: что – за переезд и что – против? За – русский край, исконно русский язык, близость Москвы. Против – тоскливая долгая зима, дождливое северное лето, отсутствие друзей, квартиры, заработка (поехали мы в Крым на гонорар за перевод книги Муканова “Шаги великана” о Китае). Наконец, несмотря на близость Москвы, все-таки Ярославль провинция, мало писателей, нет издательства, нет журнала. Все я это высказал Вете, но она не стала рассуждать, сомневаться, сказала прямо: как ты решишь, так и сделаем.
В любом случае надо было съездить и посмотреть. Сложили в сумку самое необходимое: бритву, мыло, полотенце, документы, записную книжку, с двумя плащами через руку к семи часам вечера приехали на Ярославский, живописный, в древнерусском стиле вокзал. И сразу обратили внимание, что публика здесь самая бедная, беднее, чем на других вокзалах, пожалуй, кроме Савеловского.
Очередь в кассу была небольшой. Я стоял за пожилым человеком в очках, похожим на учителя. Он оказался ярославцем, сказал, что ночью там не просто найти место (электричка прибывала в 11 ночи), гостиница всегда переполнена. Ничего, переночуем как-нибудь на вокзале. “А как там у вас с продуктами?” – спросила Вета. “Как везде, – последовал ответ. – Хлеба хватает, но масло и мясо надо обязательно везти из Москвы”.
Мы с Ветой переглянулись и молча отошли от кассы.
И вздохнули с облегчением. Сами взвалили на себя обузу и сами с удовольствием ее сбросили.
Если в древнем русском городе не достанешь детям еды и надо всякий раз ехать в Москву за продуктами, мы лучше останемся в не русском, но богатом Казахстане. А Россию будем любить издалека пуще прежнего – ведь осуждать и проклинать нам ее не за что!
24 июня, пятница. В последний день в Москве произошло еще одно знаменательное событие в связи со “Снегами метельными”. Театр Ермоловой заинтересовался моим романом, и я написал авторское разрешение на право первой постановки театру имени Ермоловой. Моим соавтором будет Станислав Адольфович Радзинский.
Алма-Ата, 23 июля, суббота. В три часа ночи телефонный звонок из Москвы. Ольга Михайловна. Странно, почему так поздно? Оказывается, нужна моя творческая биография для выдвижения с другими молодыми писателями на премию имени Горького. Я продиктовал коротко, где родился, где учился, когда напечатал первый рассказ, не забыл упомянуть и Всесоюзное совещание молодых писателей в январе 56-го года. Она стала расспрашивать подробнее, и меня смутили ее три вопроса: когда я окончил мединститут, где работал врачом и с какого года я в партии? Я ответил, что беспартийный, а в институте учился с перерывом, окончил тогда-то и работал там-то. Однако ни словом не обмолвился про отсидку в лагере, поскольку освобожден со снятием судимости. Осталась смутная досада и горечь, оттого что не могу всего рассказать дорогому для меня человеку.
Вставка позже. На этом закончилось мое звездное и безоблачное начало литературной жизни в Москве. В “Октябрь” после опубликования “Снегов” был послан донос о моем прошлом с домыслами из настоящего, и Ольге Михайловне пришлось испить полную чашу гадостей по моей персоне. Это был первый, но далеко не последний донос в Москву по моим следам.

11 сентября 1960 года Ольга Михайловна сообщила, что умер Федор Иванович. Я вылетел в Москву. 13 сентября были похороны. Панихида – в Центральном доме литераторов в старом деревянном зале. Много цветов. Тихо звучит музыка – Бетховен, Григ, Моцарт, печальный, приглушенный и скорбный, скорбный женский хор.
Была вся редакция и редколлегия, в глазах слезы. В почетном карауле секретари ЦК Суслов, Поспелов, все руководство Союза писателей. Седоголовый, величественный, весь в черном Константин Симонов (пятая колонна мелкой сволочи затоптала имя этого замечательного поэта, прозаика, воина, всенародного любимца, четырежды лауреата Сталинской премии). Мне дали красно-черную траурную повязку, я встал возле гроба, и в эти мгновения услышал приглушенные рыдания Ольги Михайловны…
Хоронили на Новодевичьем. День холодный, хмурый, ветер гонит над зеленой травой желтые листья. И народу было обидно мало. Увидел Казакевича в плаще с кепкой в руках, молча пожали руки, посмотрели друг другу в глаза и, конечно же, вспомнили о встрече летом, на даче у него, на Николиной горе.
“Старик Панферов нас заметил и, в гроб сходя, благословил…”
Вечером в редакции были многолюдные поминки, застолье во главе с Леонидом Соболевым, пили, говорили, шумели, а мне все время виделась под стенами древнего монастыря, в темноте и тишине, заваленная венками и лентами новая могила, и в ней лежит один-одинешенек человек, очень любивший жизнь и всегда окруженный людьми.
5 декабря, понедельник, День конституции. В партийных организациях читают докладную записку Хрущева о выделении в Казахской республике Целинного края из пяти областей с двойным подчинением – Москве и Алма-Ате. Казахи высказывают недовольство. Анвар Алимжанов, собкор “Литературной газеты”, произнес в “Просторе” пламенную речь против разделения. Обсуждался этот вопрос, и довольно оживленно, в среде русских. Зашел ко мне Сейтжан Омаров составлять письмо в ЦК комсомола по детской литературе и тоже заговорил об отделении. Я его прямо спросил, как реагируют казахи – интеллигенты и простые рабочие. Он ответил грамотно – советские люди приветствуют это решение, оно принесет только пользу. Но что скажут наши враги за рубежом? Ведь Хрущев с трибуны ООН провозгласил свободу колониям, а тут что получается?
Никогда не думал, что Казахстан колония.
В первом номере “Простора” даем стихи талантливой молодой поэтессы Людмилы Лезиной, студентки университета. Одно я запомнил сразу. “Вышли некто из пещер, посмотрели, посигналили друг другу глазами, скучно нам, мы поели, дальше что, не поймем сами. Опустили головы на руки длинноватые, первобытная, где ты удаль? Сидят скорбные, виноватые и ждут чуда”.
С Радзинским договорились, что пьесу я попробую писать сам, а он пусть консультирует. Мне это очень интересно – показать драматизм в сжатой форме, отточить диалоги, чтобы каждая реплика была со смыслом и с намеком на продолжение событий.
29 декабря, четверг. В “Литературке” небольшая, но “густая” статья Э.Казакевича “Совесть”. О майоре Изерли, он сбросил бомбу на Хиросиму и сошел с ума. И о британском полковнике, который находился на борту того же самолета с контрольной аппаратурой, он тоже начал терять рассудок и постригся в монахи.

1961

16 декабря. На днях в СП на открытом партийном собрании выступил с докладом секретарь горкома Ахметов. Очень хвалил и даже цитировал “Снега”, в перерыве познакомились.
После его спокойного доклада неожиданно начался такой скандал, что описать невозможно! Поднялись все сидевшие и не сидевшие, реабилитированные и позабытые. Абишев обвинил Каратаева в том, что его статьи были причиной ареста Сейфуллина, Майлина и других. Каратаев заявил, что писал статьи уже после ареста классиков и что готов отсидеть еще семнадцать лет (сколько отсидел), если ему докажут, что он виноват в арестах.
На трибуну поднялся Хамза Есенжанов и сказал, что в зале находится человек, который под видом “эксперта по литературе” в тридцать седьмом году посадил сто пятьдесят человек. Весь зал выдохнул: “Кто-о?” Есенжанов назвал горбуна Исмаилова. Он якобы получал каждый месяц от чекистов по пять тысяч рублей.
Потом вышла на трибуну мать Азата Сулеева, известная тем, что в доброе старое время жила с Джансугуровым, с Ауэзовым и с другими классиками. Стала доказывать, что Джансугурова посадил Каратаев и что она, выгнанная им из квартиры, вынуждена была рожать сына прямо на снегу. “А сын присутствует среди нас!” – и указала на парня, брата Азата, который недавно приехал из Литинститута и устроился редактором-переводчиком в русскую редакцию “Жазушы”.
Еще один свидетель прошлого рассказал, что отца молодого драматурга Калтая Мухамеджанова расстреляли только потому, что не было места в камере. Арестованных привели с работы, не смогли впихнуть в камеру, и начальник тюрьмы приказал “лишних” расстрелять. Расстреливали в Бурундае, в двадцати километрах от Алма-Аты. Необходимо в Бурундае поставить памятник жертвам культа личности.
Недавно обсуждали Балыкина и Рябуху на президиуме Союза писателей. Первый попал в вытрезвитель и вел себя так, что пришлось его трижды связывать. Второй нахамил милиции в родном Чилике, его там отлупили, но и он в ответ кого-то из блюстителей стукнул. Одним словом, протокол и писательский билет оказались у Мусрепова в сейфе. Рябуха начал поливать грязью всех, чтобы оправдаться на фоне всеобщего маразма. Его чуть-чуть не исключили. А Балыкин молодец: “Товарищи, вы должны гордиться, что член вашего писательского коллектива трижды самостоятельно развязался”.
Сижу над пьесой. Радзинский хвалит, после каждой картины шлет приветственные телеграммы.
25 декабря, понедельник. Снегин в Москве, назначил меня исполняющим обязанности главного редактора, и на меня повалились сразу все шишки. Цензура запретила упоминать сержанта Добробабина, он лишен звания Героя. Я позвонил в Президиум Верховного Совета, они не знают, сами позвонили в Москву, и оказалось, что действительно лишен еще в 1949 году. Якобы дезертировал во время боя или попал в плен. Упоминать его не рекомендуется, но героев все равно двадцать восемь. Удивительная ерунда, попробуй теперь все переименовать – район имени 28-ми, кинотеатры, парки и прочее. В журнале сделали забивку двух строк, но цензор снова не разрешает: запрещено выпускать с забивкой. Пошел я в ЦК к Изотову, потом к Шалабаеву, кое-как добился, но все же на неделю задержали номер.
А тут еще штат редакции увеличили, надо подыскать до первого января ответственного секретаря и двух заведующих отделами. Все боятся, что Снегин предложит Л.Макеева (его переименовали в М.Лакеева). Он уже, кстати, предлагал его в откровенном разговоре со мной, и я откровенно восстал против.
Целыми днями торчу в журнале, не пишу дома ничего. Пьесу оставил на шестой картине. Радзинский беспокоится, что конца все еще нет.
Были с Алданом Семеновым на встрече в библиотеке номер 7 возле Биокомбината, спросили, кого читают из местных. Библиотекарша в очках: “Щеголихина”. Спасибо за комплимент, буду теперь ходить к вам каждый день. Она смутилась и ответила, что не знала меня и что надо бы сначала познакомиться. Были из университета Людмила Лезина, Тамара Мадзигон. Была москвичка поэтесса Ирина О-ва, читала свои стихи. Подарила мне сборник Пастернака с милой надписью и вообще отнеслась ко мне, как выражаются в светских кругах, благосклонно.
У нее тонкие незнакомые духи. Пригласила меня в свой номер в новой гостинице. Номер был превосходный. Записала мне в блокнот стихи, свои и чужие. Вот последнее, вчерашнее, сохраню.
“О, эта тихая река с размашистыми берегами! Пусть тот, кто не вкусил греха, в меня сегодня бросит камень. Пусть словом злобным полоснет, к щеке пощечину приклеит, и пусть ладонь ополоснет все очищающим елеем.
Мне все равно. Течет река… Цветы восходят безмятежно. И, радостная от греха, я говорю с тобой так нежно. А стрелки все бегут, бегут. Им вновь взлетать и снова падать… Не жизнь, а несколько минут мне сохранит под старость память.
Не губы сохранит, а смех, не руки, а прикосновенья. Не грех мой сохранит, не грех, а лишь прозренье”.
Цензура, так называемый Главлит, задерживает “И снова утро”. Если снимут в журнале, то полетит и в издательстве. И ведь ничего-ничегошеньки нет в этой совершенно кастрированной повести! Да, говорят мне, нет политики, зато есть ненужная нам, лишняя любовь. Цензура уже интересуется любовью, у них указание подчищать чувства советского человека (литературного героя). Не дай Бог заграница заинтересуется. Главный цензор сейчас Шалабаев, тот самый, что запрещал мою первую повесть “В одном институте”. Мы с ним оба растем. Есть у него еще заместитель Халезин, он подтвердил – им действительно дано право вмешиваться в художественную ткань произведения. Олжас хохотал полчаса – у него там дружок в цензуре, окончил институт физкультуры, не захотел ехать в Караганду и сейчас контролирует русскую литературу (сам казах).

[AD]